Он был жанром
Он был жанром, который пытались убить
Я относился к Зощенке, как все полуинтеллигентные советские отроки: хорошо разоблачает отдельные недостатки, доставшиеся нам от свергнутого капитализма. Ну, скажем, как аристократка пирожные ела (цоп с кремом и – жрет) или как монтер свет выключил в театре (ежели он тенор – нехай одной рукой поет, другой свет зажигает). Смешно, конечно.
Зощенку я запоминал по интонациям артистов, чтецов-декламаторов. Он был очень популярен.
На войне Виктор Ардов, с которым я служил в одной фронтовой газете. как-то возмутился хамством нашего редактора, который за что-то разнес его на летучке.
- Пигмей! – кричал мне на редактора в приватном порядке Ардов, – он думает, что я – майор! Это я здесь майор! А в юморе и сатире я генерал-лейтенант!
Я спросил:
- Витя, а кто маршал?
Ардов посветлел, лицо его вмиг одухотворилось, он сказал истово и гордо:
- Зощенко!..
Я стеснялся возвышенных интонаций. И от стеснения спросил:
- А я кто?
- Ты – сержант, – сказал Ардов печально, и я почувствовал, что печаль его относится не к моему малому чину (я был, действительно, сержант), а относится она к моей легкомысленной глупости.
- Прости, Витя, – сказал я.
- Бог простит. Я тебе завидую: тебя еще ждет открытие этого великого писателя. Ты ведь не полный идиот.
Я сглотнул «идиота» дружески, а про себя подумал: что ж там великого? Одной рукой поет, другой свет зажигает?
Открытие Зощенки ждало меня сразу после войны. Открыло его мне знаменитое постановление ЦК о Зощенке и Ахматовой.
Ардов дружил с Ахматовой. Я спросил:
- Витя, а почему они взъелись на Зощенку?
Почему они взъелись на Ахматову, я не спросил по двум причинам: во-первых, на Ахматову они не могли не взъесться, а во-вторых, потому что Ахматова останавливалась у Ардовых, когда наезжала в Москву.
Он не ответил. В те времена отвечать на вопросы было опасно, впрочем, как и задавать их. И вдруг Ардов спросил:
- Ты знаешь, кто такой Мережковский?
Я уже был знаком в общих чертах с отечественной словесностью и знал, что Мережковский был ярый антисоветчик и белоэмигрант. Но я почему-то не обнаруживал свою эрудицию, мне почему-то было совестно. Я сказал, что плохо знаю.
- Мережковский написал о грядущем хаме. О том, что хам восторжествует и заставит жизнь существовать по его хамским понятиям …
- Как у Зощенки? – спросил я.
- Вот видишь, ты уже кое-что начинаешь соображать.
И он снова ударился в гаерство.
В те времена меня посетила опасная мысль, посетила робко, оглядываясь и сторожась дурного глаза. Мне вдруг показалось, что сочинители того дикого постановления не были ни критиками, ни знатоками литературы. Не было у них ни знания, ни чувств. А была у них шкура, которой они ощущали опасность для своей противоестественной безнаказанности. В обществе, которым они распоряжались, нельзя было шутить. Можно было гыкать, бодриться, клеймить позором врагов народа и международный империализм. Но глянуть на самих себя со стороны – нельзя было. Такова была природа этого общества. Надо держать народ в состоянии постоянной мобилизационной готовности, учил вождь этого общества. Нельзя шутить в состоянии постоянной мобилизационной готовности. Нельзя обнаруживать суть.
А Зощенко обнаруживал суть. Он показывал бесчисленные ипостаси победившей орды. И опасность Зощенки состояла в том, что был он привлекателен для легкомыслия этой орды. Действительно – цоп с кремом и жрать! Смеху подобно …
Надо было насторожить орду. Надо было указать ей, что над нею делается «надсмешка». А «надсмешку» орда не прощает. За «надсмешку» убивали, сажали в лагеря, лишали пропитания.
Пустые хиханьки-хаханьки проламывали себе дорогу, стирая с лица земли великий жанр. А Зощенко был жанром, который пытались убить, но он жил потому, что убить жанр нельзя.
А писатели-сатирики, поэты-сатирики выводили на чистую воду отдельные недостатки. Они принадлежали не жанру. Они принадлежали государству. Именно поэты-сатирики, среди которых были члены редколлегии сатирического «Крокодила», сочинили наиболее пафосные, наиболее патриотские.песни певучего советского общества.
Я относился к ним с преувеличенным долготерпением. Я не испытывал уважения к их занятиям. Я начал понимать, что писатель – он либо писатель, либо не писатель и никакой довесок, определяющий ведомство его жанра, не спасает его, если он пуст.
Основание сатиры – трагедия. Жанр этот, говоря словами Пастернака, взамен турусов и колес не читки требует с актера, а полной гибели всерьез. Для того, чтобы было смешно, надо не вьдрючиваться, а формулировать.
Без Зощенки не было бы Райкина и не было бы тех немногих мастеров жанра, которых я ценю. Их можно перечесть по пальцам. Поэтому я их не называю. Они ведь – мастера, а потому не должны быть тщеславны.
Но без Зощенки все равно топтался бы гыкающий табун, который в те времена ржал на дозволенные темы, а ныне, когда вышла воля, веселит публику отбросами ума-разума… ‘
Теперь я уже стар, и нет среди нас наставников и свидетелей моего преображения. Но они живут во мне, и нет меня без них, и уйду я, унося их с собой.
Потому что для того, чтобы оценить дорогу – нужно пройти ее самолично…
«ОБЩАЯ ГАЗЕТА», № 31/56