lixodeev.ru

ЖИЛИ-БЫЛИ ДЕД ДА БАБА

ЖИЛИ-БЫЛИ ДЕД ДА БАБА

Давняя история

 

Так что я вам скажу за моего деда?

Из разговора

 

I

 

Дед мой ходил зимою в синей нагольной романовской поддёвке. Были когда-то такие поддёвки сверху по фигуре, в талию, а от пояса – складчатая юбка. Воротника на поддёвке не было, не полагался. А полагался к ней огромный козловый тулуп с неохватным шалевым воротником. Тулуп такой у деда был, но дед не надевал его по причине не сильной зимы. Тулуп находился в сундуке, пересыпанный от моли махоркой.

Во дворе, где жил дед, стояли брички, разворы, площадки и небольшая бедарочка, в которую я любил залезать и сидеть там, думая уже не помню о чём. О чём может думать тихий шестилетний мальчик, который ищет уединения в старой бедарке, похожей на большой чёрный фанерный ковш, к которому приделаны два огромных окованных колеса.

В конюшне, в самом низу двора переминались лошади. Оттуда шёл луговой запах сухого сена и сытого овса.

Лошадей было пять. Один конь, по имени Буланый, стоял отдельно за загородкой. Конь был стар, его никогда не запрягали. Это был конь-аристократ. Иногда он тоненько ржал, и в ржании его слышались молодцеватые трубы. А ржать было о чём. В юности своей, давным-давно, ещё, кажется, в двенадцатом году, Буланый принёс деду моему приз на бегах. Потом коня украли барышники. Конь отбился, отлягался, перекусал конокрадов и прискакал домой.

Дед знал конокрадов. Иногда он встречал их в шинке Шлеймы Голомозого.

Один из конокрадов был цыган Макар. Он был меченый. У него не хватало правой ноздри. Ноздрю ему откусили в драке при делёжке краденого. Макар мог пустить кровь, при нём всегда был ножик. После того, как Буланый вырвался и прискакал домой, дед спросил Макара:

- Ты меня понял, Макар?

Этот вопрос содержал в себе многое. Дед не боялся ножика и, когда бил в челюсть, собеседник падал, а поднявшись, терял охоту разговаривать.

Макар сказал:

- Мы не знали, что это ваш жеребец. На нём не написано.

- Макар, – сказал дед, – на нём всё написано. Ты меня понял, Макар?

И Макар сказал, что понял.

Шлейма Голомозый предпочитал, чтобы в его шинке было тихо. Потому что когда в его шинке возникал шум, господин исправник взимал с него прибавочную стоимость за непорядок в заведении. Но зато, когда в заведении было тихо, господин исправник смотрел на шинок сквозь пальцы. У него были кургузые пальцы, а на безымянном – обручальное кольцо, широкое, как обрезок золотой трубки.

Шлейма Голомозый никогда не стригся. Но не потому, что собирался в назореи Господу. Он не стригся оттого, что голову его ошпарили когда-то кипятком и была она вся в плешах, вокруг плешей кустились редкие волосы, и те волосы он берег. Ермолка не скрывала этого. Шлейма приговаривал своим гостям:

- Делайте тихо, люди, делайте тихо…

Всё это было давно, в годы ранней молодости Буланого, как бы в иной жизни, ибо молодость и для людей и для лошадей – это иная жизнь, которая с одной стороны будто бы и была, но была, словно с кем-то другим. Сейчас Буланый стоял на покое. Ему стукнуло уже лет семнадцать, а то и восемнадцать. Он был стар и памятлив, о чём свидетельствовали молодцеватые отзвуки труб в его одиноком ржании. Ржание это не вызывало жалости, а вызывало мудрые мысли о том, что все проходит и всему свой черед и Господь устроил мир таким, каким устроил, переделывать его не собирается. И тот, кто собирается переделать Божий мир – тот дурак, о котором нет разговора. Буланый стоял на покое. Возможно, он это понимал.

А Макара я помню детской памятью. Помню его обезноздренный нос и ухмыляющееся коричневое лицо, кажется, побитое оспой. Макар жил на дедовой улице, наискосок от моего деда, у сестры своей Маринки. Дом у них был каменный, в отличие от дедовского саманного. В Маринкином доме всегда было много людей, на подворье стояли фуры и толклись на коротких поводах пугливые кони, всякий раз – другие. Иногда оттуда неслись песни, играли гитары, гармошка, а во дворе разводили костер. Маринка была грудаста, непомерную грудь ее прикрывали тяжёлые монисты. Я знал о Маринкином доме, что это – богатые цыгане, бродившие когда-то табором по Екатеринославской губернии, по Мариупольскому уезду, а теперь они уже не таборуют, ибо советская власть сделала их оседлыми, не то, что при царском режиме. Отчего они богаты, я не знал и не думал об этом.

Я стал бывать на дворе у моего деда лет с пяти. То есть, разумеется, я бывал там и раньше, но самостоятельно, без провожатых мне было позволено ходить туда году на шестом. Мы жили отдельно, на той же улице, но домиков через двадцать.

Когда я сам пришёл на дедово подворье и был встречен бабкой как первопроходец, я стал осваивать окрестности и лазить куда не след.

На чердаке у моего деда лежала обросшая пылью домашняя утварь – обломки гнутых стульев, старые рваные одеяла, набитые слежавшейся прелой ватой. И какие-то сундучки. На чердак лазить не разрешалось – можно упасть с лестницы и разбиться. Но я понимал, что дело не в лестнице. Я очень рано стал понимать, что дело вовсе не в лестнице. А в том дело, что сундучки на чердаке скрывали в себе тяжкую тайну, они скрывали в себе ушедшее время. Они были заперты висячими замочками, ключи от которых давно утеряны, да и найдись эти ключи – отпереть замочек нельзя было: он проржавел насквозь, и ржавчина его даже лоснилась в слабом свете слухового окошка. Но открыть сундучок можно было: щеколда вынималась из истлевшего дерева вместе с замочком.

В одном сундучке лежали влажные почерневшие пачки николаевских денег. Те, на которых был нарисован Пётр Первый, лежали отдельно от тех, на которых была нарисована Екатерина Вторая. Петра Первого и Екатерину Вторую я уже знал в лицо. Я видел их в старых книгах, которые любил перелистывать. Я уже знал буквы и умел читать, но эти книги я перелистывал из-за картинок. Некоторые картинки занимали целую страницу, были раскрашены и ещё прикрыты папиросной бумагой. Сквозь эту бумагу картинки виделись неясно, туманно, но если осторожно отвернуть папиросную бумагу – картинка вспыхивала чистыми ясными красками, на нее хотелось смотреть долго-долго.

Книги эти хранились у нас дома, но были спрятаны во второй ряд книжного шкафа. Я добирался до них, понимая, почему они спрятаны: потому что в них попадались портреты царей, императоров, которых народ сверг давно – за четыре года до моего появления на свет…

Пётр Первый надевал кованые рыцарские латы с заклепками и, глядя на него, я думал, что если латы железные – как же поднять руку, прижатую наплечником? Иногда я пытался вместить плечо в кастрюлю, чтобы испытать то, что должен был испытывать царь в своём металлическом наряде. В кастрюле было неудобно, она сковывала движения. Екатерина Вторая казалась мне старой тётей, которая прежде чем сфотографироваться, долго избирала самую неудобную позу. Она как-то косилась, старалась улыбаться и хотела, чтобы на фотографии непременно вышла палочка, которую она держала в руке.

Я уже знал, что царей рисовали на деньгах. Как-то я нашёл в старой книге купюру с бородатым дядькой в белогвардейских погонах.

- Что это? – спросил я у мамы.

Мама ответила вскользь, чтобы не останавливать моего внимания:

- Это когда-то были такие деньги,

- Какие смешные!

- Да, очень смешные.

И я понял, что об этом разговаривать не нужно.

Поэтому, обнаружив в сундучке сырые полусгнившие пачки, я закрыл сундучок. Деньги не показались мне смешными. Они меня пугали. Зачем они здесь лежат, подумал я, и понял, что никогда ни у кого об этом не следует спрашивать.

И ещё на чердаке лежала старая проржавевшая берданка. Как я теперь понимаю – десятого или даже восьмого калибра. Берданка ещё умела щёлкать затвором, и я щёлкал им, сидя на сундучке. Я ощущал какое-то особенное чувство обладания оружием, какое-то особенное удовлетворение ладно сделанным металлом, который послушно ходил в металле и послушно заворачивался в сторону, сжав внутри себя пружину, и надо было потянуть пальцем крючок, чтобы металл в металле сорвался и чокнул по пустоте впереди себя. По пустоте, которую полагалось заполнить патроном. Но патрона у меня не было, и я думал о том, что когда-нибудь он у меня будет и отпущенный крючком боёк не чокнет в пустоту, а грохнет всамделишным выстрелом. Куда я буду стрелять – я не думал.

А был ещё один сундучок, а в нем – газеты, журналы и книжки. Буквы были незнакомы. Когда я приходил от деда домой, я рассказывал маме о своих открытиях. Мама сказала:

- Когда мы были маленькие, мы учились в гимназии. Знаешь, как трудно было учиться до революции? Нас заставляли учить иностранные языки. И дедушка выписывал нам иностранные газеты, чтобы мы практиковались. Эта газета называется «Фигаро».

- Фигаро! Фигаро! – закричал я, ибо название показалось мне игрушечным и весёлым.

- Зачем ты лазишь на чердак? – спросила мама. – Там пыльно и душно.

И я понял, что и газета «Фигаро», и сундучок с Петром Первым и Екатериной Второй, и те книги, которые от меня прятали, и уж, конечно, иностранные языки – все это было запрещённым и не подлежало огласке.

Слово «фигаро» показалось мне игрушечным и весёлым еще и потому, что папа мой пел песню, где Фигаро был здесь и там. Папа, вообще, иногда пел. Голос у него был красивый – можно заслушаться. И я заслушивался, потому что папа пел как-то не похоже ни на кого. Когда в наш город приезжали певцы, папа непременно ходил их слушать и брал с собою меня. Голоса приезжих артистов были похожи на папин голос – они были чистые, звонкие и сильные, сразу было слышно, что они не сами научились петь, а их научили. Это вызывало во мне уважение.

Папе очень нравилось, когда я слушал музыку. Меня пытались учить на скрипке. Скрипка была крошечная, четвертинка. А бывали ещё скрипки половинки и три четверти. Но дальше половинки я не пошёл.

- Мальчик ленив, – сказал скрипач городского оркестра, который меня учил, – у него абсолютный слух, он, если захочет, сможет читать ноты и записывать на слух мелодии. Но скрипачом он не будет, он не усидчив.

- Жаль, – сказал папа.

Папа мой когда-то учился в консерватории, но артистом не стал.

Я, действительно, научился читать ноты и записывать мелодии. Но – всё позабыл.

 

II

 

Я ходил к деду с бабой и лазил там куда не след.

А однажды, переворачивая картонные страницы синего бархатного бабкиного альбома, я увидел фотографию моего деда, который был сфотографирован не с бабушкой, а какими-то другими людьми с бородками и среди тех людей было несколько белогвардейцев в погонах. Мне показалось, что фотография эта должна лежать на чердаке, в сундучке под замком.

Через несколько дней я услышал, как мама отчитывала бабушку:

- Неужели это нельзя спрятать?

- Но он же всюду лазит!.. Я не могу это спалить – это не дрова и не уголь …

- Но там же – Родзянко!

- Он ещё маленький, – сказала бабушка, – он не понимает …

- И вдруг – звонко, зло:

- Ты можешь это спалить?! Так спали!

- Я не могу …

- А не можешь – так не трави мою душу! У него кончается рыбий жир. Ты об этом подумала?

Из разговора я узнал, что кончается рыбий жир, а это хорошо. И ещё я запомнил фамилию Родзянко. Наверно это был главный белогвардеец. Зачем же с ним фотографировался дедушка?

Я ничего не понимал. Но я пытался понять. И это держало в страхе семейство. Ибо наступило время, когда нужно было ничего не понимать. Наступило время, когда непонимание сделалось добродетелью, а попытка понять – преступлением.

Но всегда, во все времена на свет появлялись дети, а детям свойственно стремление понять. Так устроен Божий мир. Я был первый внук в немалом семействе. И они не знали, как со мною быть.

Дед мой занимался извозом. Если бы мы жили в Одессе – деда называли бы балагула. Но там, где мы жили, его не называли даже возчиком. Потому что он был – кем-то другим, мой дед. Он говорил:

- Что бы вы обо мне ни сказали – плохое или хорошее – я в десять раз хуже.

Откуда же он взялся, этот дед?

Один мой приятель, учёный человек, прочитавший все энциклопедии, а стало быть, помнивший массу никому не нужных сведений, рассказал мне, что в древнем Риме жил да был некто Лорий Агриппа. Был этот Лорий не то патриций, не то всадник. И служил он одно время в завоеванной провинции Иудее. И были у него, разумеется, рабы – сыны покорённого племени. И были среди его рабов хлебопашцы и зодчие, торговцы и ремесленники, поэты и лекари, инженеры и скотоводы. И были они умелы каждый в своём деле. И Лорий Агриппа дал им всем вольную с тем, однако, чтобы к именам своим прибавили они имя Лорий. Такой он был благородный честолюбец. И пошли от тех вольноотпущенников Лориев изменённые местом и временем имена на разные лады – Лурье и Лурьевы, Лории и всякие другие, ибо мир велик и много в том мире языцев.

Проверить эту байку нетрудно. Но я не хочу её проверять. Пусть будет, как будет. Почему я не хочу её проверять – не знаю. Может быть, потому, что когда-то мой младший дядя Давид показал мне какую-то златопереплетённую книгу из дедовых книг, и в той книге было напечатано, что фамилия деда – это известная еврейская фамилия во Франции.

- Ну и что? – спросил я.

- Ничего, – сказал Давид.

Вот именно, что – ничего.

Нет, не стану я разыскивать патриция или всадника Лория Агриппу. Ну разбрелись по свету вольноотпущенники его. Может, было, может, нет. Может быть, фамилия деда была действительно – известная еврейская фамилия во Франции. Всё может быть. Не знаю.

Откуда же он взялся, мой дед? Откуда явился он в маленький городок – поселок при заводе и шахтах, в бугристый городок, где чернозём прикрыт был домишками и шахтным глеем * и всё-таки пробивался сквозь них на волю, когда весною и осенью наваливалась на наш городок непролазная распутица.

А взялся мой дед из хутора Кобыльный, колонии Сладководная, Розовского повета, Мариупольского уезда, Екатеринославской губернии. Это – точно. Современников этого исхода я помню в лицо.

Я думаю, что хутор этот назывался когда-то Ковыльный – по канонам прекраснословного восемнадцатого века. Но ковыли годились для стихотворений больше, чем для производства сельскохозяйственного продукта. Тем более, рядом существовали уже конные заводы.

Газета «Фигаро» приходила в хутор Кобыльный из Парижа через семь дней. Так был устроен Божий мир. Так он был устроен когда-то, когда дед мой жил на хуторе Кобыльный.

А теперь, переехав почему-то с хутора в маленький призаводский и пришахтный городок, дед мой занялся извозом.

Он был лишенец. То есть, рабоче-крестьянская советская власть справедливо лишила его гражданских прав, как представителя побежденного революцией класса эксплуататоров.

И он жил потому, что был ещё жив.

 

III

 

Зачем было евреям селиться в России, не знал никто. Но они селились.

Земля, о которой я рассказываю, была создана Богом для изобилия. Она желтела тучными злаками и голубела чистым небом. Она была сотворена для благоденствия.

Но именно в этих местах издавна звенело оружие и лилась кровь. Трудно было найти землю более опасную. Трудно было найти землю, на которой жизнь была бы так не защищена ни законом, ни обычаем. Но евреи её нашли. Они нашли эту землю и поселились на ней. Зачем они сделали это – никто не знал. Поколения цадиков пытались ответить на этот вопрос, да так и не ответили. Ответ на вопрос этот не давался, ускользал, прячась в толкованиях и стихах Торы. Ответ на вопрос этот стал мистическим, недоступным человеческому пониманию. Он уводил от бытия и, возможно, если не облегчал, то хотя бы скрашивал бытие, превращая его, бытие, во второстепенную тягость, которую надо перетерпеть.

В этих местах звенело оружие и лилась кровь – казацкая, польская, московская, турецкая, а в часы затишья, как бы не давая оружию отдохнуть, лилась кровь жидовская, будто поселились здесь сыны израилевы как раз для того, чтобы не бездействовали ни шашки, ни ятаганы, ни пики, ни трезубцы. Поселились они как бы для похмелья в чужом кровавом пиру.

А пир был кровав и громы его и клики и бряцания уходили далеко-далеко в глубину времён.

Турков называли басурманами, за то, что молились они мусульманскому богу.

Украинцев называли хохлами за то, что обривали они голову, оставляя чуб-хохол.

Русских называли кацапами за то, что носили они бороды «як цап», то есть как козёл.

Поляков именовали ляхами, должно быть, производя это звание от слов шляхта, шляхетство, коими они весьма гордились.

А жидов называли жидами – просто за то, что были они жиды.

Ляхи – разбродные, легковоспламеняемые, были похожи необузданностью своей и вольнолюбием на хохлов, рубились они на своих сеймах, бесились они и даже звали себе в короли французов. Объединиться бы ляхам с хохлами, чтобы выстоять меж басурманов и москалей. Но – ляхи были католики, чужие по вере, ибо ихний пан Езус происходил, как говорили знающие люди, из жидов – не то, что истинный православный Спас. И были меж хохлами и ляхами пожары и кровь за истинную веру.

Не хотелось думать, что именно кацапы – есть опора истинному православию. Но – думалось. Бородатые, малоподъёмные, покорные своим государям, хранили они цареградское величие, изгнанное басурманами из Цареграда, но обретшее покой на московской земле.

Гетманов назначали вольнолюбивым украинцам польские короли, как бы привязывая хохлов к своему расшитому золотом седлу. Однако гетман Богдан Хмельницкий двинул войско и народ малороссийский под православную руку царя Алексея Михайловича, чтоб иметь тыл от басурманов и прикрытый бок от католиков. И с той поры украинских гетманов благословляла московская рука.

Нельзя сказать, что под московскими царями Украина обрела покой. Казацкая бескрайность не давала покоя. Турки притихли, смельчали, царь Петр окоротил их северные притязания. Но вольнолюбивые украинцы доказывали вольнолюбивым полякам, чей бог истиннее. На правобережье появились гайдамаки. Их набеги опустошали фольварки, кострами полыхали следы их набегов. Польское и русское правительства нечасто приходили к согласию, однако гайдамацкий ужас объединял их. Гайдамаков – и в России и в Польше – четвертовали, сажали на кол, сдирали кожу с живых. И гайдамаки платили тем же.

А время шло, и вскорости кобзарь споет свою песню:


Посиялы гайдамакы
На Вкраини жито.
Та не вони його жалы.
Що мусымо робыты?

 

Гайдамацкое жито еще придётся жать.

Дед мой хранил в памяти скорбные воспоминания, ибо в тех гайдамацких набегах разменной мелкою монетой и для хохлов и для ляхов были жиды, среди тех погибших в чужой драке жидов был и дедов пращур на Волыни.

В редкие минуты этнологических размышлений дед мой говаривал, щурясь левым глазом:

- Дывы, хлопче, що оти кляти ляхы зробылы з нашими жидамы! За тэ мы усих йихних жидив перебьёмо!

Посеяли гайдамаки на Украине рожь…

Нет, не справлялись гетманы с украинским козацким вольнолюбием. Требовалась рука не отецкая, не батькина, а царская, не с булавою и клейнодами, а со скипетром и державою. И Екатерина (ридна мамо, если верить Гоголю) отменила гетманов. Она переселила на Кубань строптивую запорожскую сечь. Кто попроворнее – убежал за Дунай, к туркам. Остальных придавили к земле крепостным правом. С незалежностью и самостийностью было покончено. Украина так и не смогла стать вольной и самостоятельной, ибо для сего великого состояния была она слишком вольна…

А время шло и, надо сказать, Зиновий Богдан Михайлович Хмельницкий не пользовался такой уж явной симпатией истинных, то есть щирых украинцев. Иные злобствующие языки побалтывали, будто был он вовсе не хохол и даже не лях, а наполовину – жид. То ли мать его происходила из племени израилева, то ли возник он на свет Божий стараниями какого-то залесского шинкаря. Напраслине этой имелось объяснение: Хмельницкий отдал Украину москалям, кацапам и с той поры, с Переяславской рады, стала вильна Украина Малороссией, то есть всего лишь частью Великороссии. Во всяком случае, москали, в отличие от щирых украинцев, почитали Богдана весьма высоко и даже соорудили ему памятник посреди Киева…

 

IV

 

К двум занятиям приспособились люди, пока живут: к войне и торговле. Началось, конечно, с войны, когда брат убил брата. Впрочем, иные знающие люди говорят, что началось всё с торговли – когда Ева подкупила Адама запретным плодом. Во всяком случае – война и торговля были занятиями людскими отродясь. Торговля затягивала, залечивала раны, нанесённые войною, война же истребляла нажитое торговлей.

Когда дед мой поселился в южных степях Малороссии – там шумели, как ни в чём не бывало, ковыли и лениво пролёг чумацкий шлях, по которому шагали волы, тянувшие разворы, нагружённые солью азовских лиманов. Волы шагали небыстро. На деревянных ярмах – по ярму на две бычьи холки – отдыхали перелётные степные птицы. Свесив рыжие чоботы сбоку разворы, краснолицые усатые, задубелые солнцем и солью чумаки потрошили сухую геническую тарань и лениво бодрили волов:

- Цоб-цобе… Цоб-цобе…

Иногда они отгоняли птиц длинным вишнёвым кнутовищем – сами не зная для чего, должно быть, для развлечения. И везли соль, отдыхая прямо на возу при жидовских постоялых дворах, выпивая чарочку у пейсастого шинкаря и – цоб-цобе – цоб-цобе – на пивнич, аж в кацапы.

На юге Малороссии располагались украинские села и стояли в тех селах саманные хаты под соломенными, а то и камышовыми, стрехами, и те хаты – беленькие, а иные разукрашенные петухами-курьями, разными фигурьями – назывались по-старинному куренями. И стояли в тех селах приземистые южные православные церкви. А чуток поодаль, в чистеньких, как вымытых, немецких экономиях и хуторах, торчали кирпичные кирхи.

Праздниками теленькали кирхи, и плыли колокола с православных церквей, и благовест расплывался по тихому пространству. Пространства было много. Земля была щедра. На ней легко и нетесно уместился дедов клин.

Когда война сменяется торговлей – ненависть переходит в благодушие и слова, которые во дни кровопролитий становились свирепым кличем убивать, превращаются в едкие, но незлобивые бытовые определения, как бы в память о прошлом, которое уже насытилось кровью, откатилось в былины и притчи.

Малороссов называли хохлами, великороссов – кацапами, поляков – ляхами, евреев – жидами, но за кличками этими не трубил зазыв лить кровь.

А турков уже никак не называли, разве что по старой памяти басурманами, но – без зла, ибо турки были и вовсе давно. Теперь это были торговые люди, вроде греков или армян, державших торговлю и контрабанду на юге Малороссии. Мариупольские весельчаки распевали неприличную песенку, когда мимо проходила какая-нибудь южная красавица:


Ой, мама, я пропала!
Меня любит кто попало!
Греки, турки, банабаки,
Кошки, мышки и собаки!

 

Отец моей бабки Меры (стало быть, мой прадед) когда-то увидел в Харькове универсальную лавку Шпильмана. Лавка поразила его воображение и он положил себе открыть в Сладководной подобное предприятие. Если бы он занимался делом по своим силам – все бы было неплохо. Но прадед мой витал в мечтах и желаемое воспринимал как сущее, причем воспринимал осязаемо, ничего сам не имея. Они были настолько бедны, что кроме хлеба, сурепянного масла (олии), свежих яиц и козьего молока в доме ничего не было. Такие они были бедняки.

Бабка Мера была красавица. Разговоры о её красоте доходили до Розовки, что там Розовка – до самого Мариуполя доходили разговоры о её красоте. Какой-то мариупольский грек, у которого были с дедом некоторые дела, связанные с прасольством, сказал, что такую хозяйку в дом – не надо приданого.

А дед мой был в свои двадцать два года порядочный шалопай. Он сносно читал по-французски, умел вскакивать на ходу на коня и накидывать петлю на необъезженного юного жеребца. Кроме того, он никогда не оставлял обиду без сдачи. Земли у него было немного – всего шестьдесят три десятины. Это – если вообразить квадрат земли – так получится примерно восемьсот на восемьсот метров. Но рядом были немецкие колонии и была степь, по которой летали табуны. Коннозаводчики уважали деда за его хватку.

Уважали его не только коннозаводчики, но и местные красавицы.

Как я уже сказал, дед мой был изрядный шалопай. Он соблазнил мою бабку не потому, что увидел, как она красива, а потому, что услышал об этом из уст молвы. Молва трубит в уши и освобождает глаза, ибо честолюбие и самодовольство питается не тем, что видят глаза, а тем, что слышат уши.

Как воспринял падение своей дочки мой прадед, я рассказывать не стану – горько это рассказывать. Он, разумеется, мечтал, чтобы случились обстоятельства, которые принесли бы богатство в дом, чтобы Мера удачно вышла замуж, чтобы приданое за ней дал екатеринославский генерал-губернатор (его не убудет). Но вышло иначе, и как воспринял то, что произошло, незащищённый, не очень умный, добрый и никчёмный нищий человек – судите сами.

Но еврейские старики, узнав, что дед мой обесчестил бедную девушку, позвали деда моего в дом молитвы. Они позвали его в дом молитвы и он сел перед ними, а они, раскачиваясь и поглаживая седые свои бороды, стали говорить ему, какой он плохой. Они говорили:

- Мендл, у евреев так не делают. Ты обесчестил бедную девушку, бесприданницу. Это – грех.

Но дед мой был молод, красив, богат и избалован. Он смотрел на стариков как может смотреть молодой, богатый, красивый и избалованный парень, которому всё равно, что написано в Талмуде по поводу его необузданного нрава. А они раскачивались и зудели. Ребе сказал:

- Мендл, послушай стариков. Старики уже были молодыми, а молодые ещё не были стариками. Зачем-то они прошли свой путь? И тот, кто не понимает этого – тот глуп и несчастен.

- А вы понимаете? – спросил мой дед.

- Мы понимаем.

- Ну и что? Вы счастливые?

Он смотрел на их сутулые спины, на их красноватые глаза и свалянные пейсы.

- Но ты доживи до наших лет!

- Зачем мне доживать до ваших лет?

И дед мой ушёл из дома молитвы.

Но он ушёл из дома молитвы унося в сердце своём угрызение. Это угрызение злило его, ибо был он молод и горяч и всё, что хотелось ему, он делал. И вот угрызение как бы сковывало его и он вырывался на волю из своего угрызения, но оно не отпускало его.

И тогда деда моего позвали сверстники. Его позвали такие же сорванцы и шалопаи, как он сам. Они ещё не были стариками, его сверстники, и поэтому позвали его не в дом молитвы, а в шинок Шлеймы Голомозого. Они позвали его в шинок и приказали Шлейме Голомозому выставить им вина. И Шлейма сделал, как они хотели.

Это были кряжистые парни – хлеборобы и гуртоправы. Они не рассуждали о грехе в доме молитвы, они брали быка за рога в шинке Шлеймы Голомозого. Ибо если не взять быка за рога – бык может забодать. А если взять быка за рога, так даже бык сообразит, что есть у Господа закон на этой земле и есть время бодаться и время впрягаться в ярмо. И есть время шалить и время платить за свои шалости. И они сказали моему деду:

- Мендл, ты женишься на Мере. Ты нас понял, Мендл?

И мой дед их понял.

И дед мой женился на моей бабке.

Когда же он женился – глаза его открылись и он увидел красоту её собственными глазами, он увидел кротость её и верность. Она не знала грамоты, но ум её был прост и надёжен, как бывает прост и надёжен ручей, вертящий мельничное колесо.

Бабка моя рожала раз в два года.

Сначала троих мальчиков – в девяносто четвертом, девяносто шестом и девяносто восьмом. Затем трёх девочек – в девятисотом, девятьсот втором и девятьсот четвертом. После этого наступил перерыв в пять лет и в девятьсот девятом бабка моя родила мальчика, в девятьсот одиннадцатом – девочку, в девятьсот тринадцатом – снова девочку и в девятьсот пятнадцатом – последненького.

Дети, рождённые после перерыва, весьма отличались от старших своих братьев и сестер. Они были рождены как бы для нового века, ещё неведомого и загадочного. Мальчик девятого года стал бешеным коммунистом, девочка одиннадцатого года – покорной и неспособной к самовыражению. Зато девочка тринадцатого года стала яростной комсомолкой, а последненький – читателем газет, выпивохой и слесарем. Его я любил больше всех. Может быть, оттого, что разница в нашем возрасте была невелика, всего шесть лет, и дядюшка мой ещё ходил в школу, когда я только поступил в неё.

Школы у нас были разные. Дядюшка ходил в школу для детей лишенцев, а я в обыкновенную трудовую, поскольку отец мой был по социальному положению советский служащий…

 

V

 

Двадцатый век начался с поворота на войну.

Война накапливалась исподволь, вызревая в мирной жизни.

Война намечалась на краю света – в Японии. Что там делать в той Японии, таврические мужики и колонисты не знали толком, зато знали они, что власть повезёт туда рекрутов, оторвав их от мирного бытия.

Говорили, будто Государь Император всё никак не может простить япошкам, как они саданули его палкой по башке, когда он, ещё Наследником-Цесаревичем, посетил ту дальнюю страну. Больше десяти лет прошло с той обиды, и вот государь нашёл время поквитаться. Должно быть, ждал, пока протянут железную дорогу до Тихого океана, чтобы везти по той дороге солдат. Говорили также, что ещё тогда, более десяти лет назад, государь, будучи наследником, возвернувшись в пределы Империи, собственноручно прокатил от Владивостока саженей тридцать первую тачку песку для насыпи той дороги. И ещё говорили, что напросился он у своего августейшего отца быть главным начальником строительства дороги, чтобы не томиться. Такие у него были дальние планы отмщения. Покойный государь Александр Александрович Миротворец соизволил склониться, понимая, что строить-то будет всё равно граф Витте, а стало быть, дорогу протянут.

Так или иначе, а Империя уже гудела предвестием войны. И, конечно, вспыхивала бунтами и погромами.

Японскую войну Россия проиграла, хоть государь и пообещал закидать япошек шапками.

Дед мой говорил, что, действительно, закидал бы, если бы хватило шапок.

Многих мужиков не досчиталась Таврия от той далёкой войны. Многие геройски ушли матросами на дно чужого моря, многие ещё долго возвращались из далёкого плена – кто покалеченный, кто больной, а кто и – ничего – здоровенький, пригодный для дальнейшего крестьянствования.

Зато выросли на крымском берегу поместья скоробогатеев, ибо господа интенданты разворовывали войско. Разворовывали так, что ни шапок не хватало, ни ружей, ни пушек, ни кораблей, ни подштанников, ни обувки.

И тогда уже не вспышками, не погромами – яростными бунтами запылала страна.

Надо было что-то делать в огромной стране, надо было как-то переиначивать её житьё-бытьё, надо было как-то окорачивать самодержавие, ибо ясно становилось, что все беды империи – от упрямой самодержавной власти.

Министром внутренних дел был тогда Булыгин, но дед отношения к нему не имел, а имел он отношение к екатеринославским разговорам о том, каков должен быть парламент в России. Название тому парламенту было определено чисто русское – Государственная Дума. Кто-то даже говорил, что лучше бы назвать и вовсе по-славянски – Вече, а, может быть, Собор. Дед мой не очень верил по первым порам, что в России возможен парламент. Его удручали споры – как назвать народное представительство, будто в названии суть.

В конце лета объявлено было от министерства внутренних дел положение о созыве Государственной Думы. Однако дума всё не созывалась. В больших городах бунтовали мастеровые и нужно было что-то решать и поскорее. Бог с ней с Думой, лишь бы утихомирить государство.

Бабка в политику не лезла. Но она понимала эту политику по-своему. Как-то, будто бы ни с того ни с сего, она сказала деду:

- Мендл, если у тебя уже есть царь – не проси лучшего…

- Почему это я не могу попросить лучшего царя?

- Потому что лучших царей не бывает… Царь – это царь… И убереги нас, Боже, видеть его и слышать его… Пускай он сидит себе на троне… Не буди лихо, Мендл, нехай спит… Скажи им – не дай, Бог, если он встанет со своего трона…

Это относилось к екатеринославским собеседникам моего деда.

Бабка как в воду глядела.

В середине октября царь приподнялся и объявил-таки с трона свободу. Россия возрадовалась и возликовала.

Однако свобода, дарованная царем, воспринималась русским человеком не только как повод для ликования и патриотства. В Одессе, в Киеве начались погромы. Но если в кишиневском погроме пролилась кровь почти безответно, то одесские молодые евреи запаслись оружием и отстреливались весьма метко.

Царский манифест дал свободу бунтам, и были те бунты уже не погромами, а войною против власти. Ибо когда власть даёт свободу, она должна подумать, чем та свобода обернётся в непривычной к свободе стране.

И пришли солдаты, и полилась кровь, и не еврейская кровь, что было бы не удивительно, а кровь христианская. Ибо если христиане начинают стрелять – они стреляют один в другого и хватают один другого и куют один другого в железо.

Однако Государственная Дума состоялась. В неё были избраны учёные люди – профессоры, и адвокаты, и землевладельцы. И дед мой поверил, что некоторое послабление в сторону здравого смысла в России всё же предвидится.

Дед ездил в Екатеринослав, и там шли разговоры о том, что надо устроить Вселенский запас земли и в тот запас определить земли казённые, кабинетные, монастырские, а также отобранные помещичьи, за которые уплатить помещикам из казны. Но главное, о чём разговаривали в Екатеринославе – о том, что ведать землёю должны не из Петербурга, а местные самоуправления, выбранные самими местными обывателями. Дед полагал такой оборот дела справедливым.

А в Сибирь тянулись арестанты. Они расплачивались за то, что царь приподнялся с трона, чтобы даровать свободу.

Некоторым арестантам удавалось бежать. Иные бежали в таврические степи, привольные, сытые, и в общем, незлобивые, где рассчитывали укрыться от розыска.

На хуторе появился молодой беглец, с виду – кацап, светлобородый и светлоглазый. Дед привёз его из Екатеринослава и сказал, что это – домашний учитель для маленьких. Маленьких было, слава Богу, уже четверо. То есть старшенькие – Гриня и Марк – были уже большими, жили в Мариуполе у тёти Песи и ходили в реальное училище. Дед считал, что мальчики должны учиться в реальном училище, а девочки – в гимназии. Потому что мужчина должен содержать семью, а девица выйти замуж за достойного человека и стать достойной женой. Но пока маленькие были ещё маленькие и дед мой привез им из Екатеринослава домашнего наставника.

Бабка не очень понимала, чему учит детей этот наставник. Но она понимала, что привезён он для того, чтобы скрыться от полиции…

 

VI

 

Семейные предания вперемешку со старыми книгами, вперемешку с житейскими наблюдениями, вперемешку с размышлениями о том, каков бывает человек в различных обстоятельствах бытия – будоражат воображение. И воображение становится странной реальностью, которая существует только на бумаге, но существует прочно: её можно перелистнуть и вернуться к ней снова, и она, эта странная реальность, всегда будет жива, всегда будет ждать лишь поворота страницы, чтобы возникнуть вновь и вновь.

Жизнь ушла, истлела, иссякла, жизнь никогда не повторится, а эта странная реальность – вот она.

Учитель был аристократом.

Подлинного своего имени он не открывал, назывался Николаем Петровичем, но дед мой не сомневается, что это – кличка.

Что толкало молодых респектабельных русских аристократов на каторгу? Вина перед народом? Мечта? Иллюзия? Миф? Книги?

Дед полагал, что толкало их безделье. Их энергия, знания, безусловно бескорыстная страсть добиться для народа счастья и справедливости уводила их в подполье, бросала в конспирации и в конце концов завершалась каторгой.

Русское освободительное революционное движение зародилось, всё-таки, в барских усадьбах, так сказать, на всём готовом. Окружённые толпою холопей молодые баре читали Вольтера, Смита, Руссо в подлинниках и стремились перенести на русскую почву идеи свободы, равенства и братства. Они думали, что перевод с языка на язык – это перевод с жизни на жизнь. Но они ошибались. Русская почва взращивала не только философов, склонных к общественному договору. Она взращивала Разиных, Пугачевых и Калиновских. И росли эти всходы там, где жилось сытнее – подальше от усадеб с крепостными холопями. Заботники народные, вскормленные убогим трудом своих крепостных, были не просто чужды своим кормильцам – они были иной плотью, иным тестом, иной породой. У них были разные способы пропитания. Для тяглых людей – баре, которые гонят на каторгу, и баре, которых гонят на каторгу, были всё одно барами, то есть теми, кого велено кормить и кому велено кланяться. А что они временами грызутся между собою – на то их барская воля.

Так или почти так дед мой втолковывал беглому аристократу свои воззрения на житьё-бытьё в Российской империи.

- Как видите, – говорил дед, – я ничего не имею против ваших взглядов, здесь вы – в полной безопасности. Но мне кажется – для того, чтобы была свобода, равенство и братство, мало читать Вольтера. То есть его можно читать, но когда есть свободное время. Вот лежит «Фигаро», я её ещё не читал. Потому, что началась бескормица и надо спасать стадо. У свободы такое свойство, что её толкует каждый по-своему.

Учитель, должно быть, понимал, что перед ним – отсталый человек. Но из снисхождения к человеку, давшему кров и пищу, старался не возражать. Иногда они говорили по-французски. Учитель говорил по-французски с детства – легко и красиво. Дед произносил звуки, предназначенные для прононса и грассирования, грубоватым русским проговором. Учитель сказал, снисходительно улыбаясь:

- Вы говорите на языке Вольтера, как на латыни. Так, вероятно, говорили римские легионеры.

Среди дедовых работников (а было их всегда два-три) особенно выделялся смышленый малый Василь.

Учитель подружился с Василем, как может подружиться образованный барин с тянущимся к свету истины своим холопом. Он называл его «товарищ Василий» и непременно на «вы».

Работник Василь был философ. Он был пришлый, откуда-то с харьковщины и за что-то отсидел в екатеринославской тюрьме – то ли за драку, то ли за кражу, то ли за политику – дед не допытывался. Когда дед нанял его, бабка сказала деду, но так, чтобы слышал и Василь:

- Когда человек работает плохо, так это – нехорошо.

Она говорила на русско-украинском языке и сказанное на этом языке было переводом с идиш.

Василь работал хорошо, руки у него были складные, однако своего хозяйства заводить не мечтал. Он любил говорить о хозяйстве, но не заводить его. Временами на Василя находил запой и он отлёживался в конюшне (любил коней) – дед не трогал его. Запой на Василя находил не в страду, а как бы в затишек крестьянской работы.

Учитель разговаривал с Василем, как с маленьким. Простые очевидные житейские истины, ясные Василю сызмальства, учитель облекал неведомыми словами, придавая этим истинам недосягаемое мистическое значение. Беседы с учителем отвлекали Василя от дела, как-то сами по себе звали выпить, чтобы прояснить голову. Но выпивал Василь один или с такими же батраками, как сам, не смея выпивать с этим барином.

Учитель говорил о классовой борьбе, об эксплуататорах и эксплуатируемых, а Василь примеривал к живым, знаемым людям, кто к какому классу прилагается. Дед мой был, конечно, эксплуататор, а сам Василь – эксплуатируемый, потому что не владел частной собственностью – то есть, проще говоря, не было у него ни кола, ни двора, ни коняги. То есть был он пролетарий. Однако Василь почему-то не страдал от своего состояния, учитель же втолковывал, что должен страдать. Учитель говорил складно, увесисто, и складные слова его вызывали в Василе робость непонимания и зло на самого себя за неловкое устройство своей башки. Вот же всё ясно – Михайло Абрамович принимает от батрака прибавочную стоимость, каковая прибавочная стоимость есть богатство, которым хозяин никак не делится с наймитом. Но с другой стороны, Василь никак не желал держать в голове то, что держит хозяин – всё это хозяйство, и думать о сапе, или о налогах, или о том, чего сеять, чтобы не прогореть. Василь желал быть вольным ото всего и вылавливал из слов учителя утешение, что в том царстве-государстве, за которое учитель страдает по каторгам – вольными будут все – каждый хочешь работай, хочешь – песни пой. Но и утешение это, приманив своей распрекрасной видимостью, всё же наталкивало Василя на сумление, ибо с титешных годков замечал он, что растёт лишь посеянное и от песен ещё ничто не вырастало, а кушать надо каждый день.

В минуту такого сумления он спросил, кашлянув от почтительной робости:

- А сами-то вы, Николай Петрович, из каких будете? К какому классу принадлежите?

- Я служу интересам пролетариев,- сказал учитель.

- Значица, моим интересам,- смелел Василь.

- В том числе и вашим.

- Интересное дело получается,- хмыкнул Василь, – я служу Михайле Абрамовичу, а вы – мне. Он мне жалование дает, а я вам – разговоры…

Учитель с усмешкой принимал наивность простого человека.

- Не всё так просто, товарищ Василий, дело не в жалованье, а в идейном объединении ради общей цели. В будущем обществе классов не будет, не будет эксплуатации, не будет никакого жалованья.

Но главный вопрос Василь учителю не задавал. Будучи человеком простым и практическим, он понимал, что поставит учителя в неловкое положение. Как же поступить в том царстве-государстве с Михайлом Абрамовичем, который покуда кормит и прячет от полиции? Куда его, к примеру, девать? Ну, коней, скажем, заберём, землю заберём. А самого куда? Этот вопрос Василь не задавал, думая про учителевы беседы по-своему: сказки всё это.

Ибо был в Василе Бог. Может быть, феномен морали покуда – мешал Василю взяться за вилы. Но Василь не читал Ницше в подлиннике. Он ещё не знал, что доктрина совести приносила практический вред пролетариату. Это ему втолкуют учёные люди, ринувшиеся служить интересам пролетариев.

 

VII

  

Николай Петрович щадил дедову деликатность. Он исчезал из хутора на несколько дней – будто бы на прогулку, но, разумеется, исчезал он по подпольным своим делам.

Деда забавляла детская конспиративность, в которую играл учитель. У Николая Петровича была свитка, были чёрные очки, иногда деду казалось, что бородка у него наклеенная. Что исповедовал учитель, дед не понимал. Учитель читал Прудона по-французски, Маркса по-немецки, Адама Смита по-английски. А дед мой думал – сколько трудов стоило воспитать этого молодого человека, который носит машкерадную свитку и чёрные очки. Как-то он пытался заговорить с учителем о его родителях. Учитель смотрел честными непонимающими серыми глазами и уходил от разговора.

- Как вам трудно жить, всего и всех опасаясь,- говорил дед.

- Наоборот! – парировал учитель. – Мне легко! Я обрубил прошлое, будто его и не было!

- Но ведь оно было! И от вашего прошлого вы оставили при себе кое-что. Например, образование, знание языков. Этим вы обзавелись именно в прошлом, которое обрубили.

Учитель смеялся:

- Вы странный человек, Михаил Абрамович! Ничто так не мешает революции, как феномен морали! Я взял от обстоятельств то, что они могли мне дать, но взял их для того, чтоб они служили великой цели!

- Что же тогда вы обрубили?

- Михаил Абрамович! Мир, в котором мы живём – обречён! Его я и обрубил! В конце концов, его обрубит и всё человечество!

- Стало быть, вы как бы предтеча нового мира? Но тогда что же это будет за жизнь, если вы, предтеча её, всё время оглядываетесь по сторонам, конспирируете и прячетесь?

- Но ведь и вы не всё делаете в открытую? Вы ведь стараетесь купить дешевле, продать дороже! Вы ведь не раскрываете своих замыслов контрагентам? На этом, собственно, и построена эксплуатация!

- Николай Петрович, я занимаюсь торговлей. Мораль этого занятия проста и открыта: успеть вовремя. Вовремя посеять, вовремя купить, вовремя продать. Этого никто никогда не скрывал. В чём же заключается суть вашего занятия? Вы ведь всё время притворяетесь. Неужели вы думаете, что Василь, которому вы оказываете честь своей странной дружбой, верит вам?

- А неужели вы думаете, что он верит вам, когда вы сажаете его за стол рядом с собою?

Дед удивлялся:

- Во-первых, я его не сажаю рядом с собою. У него – своё место за столом. Он работник, а я – хозяин. И он это понимает. А во-вторых – он работает за этот стол. Если вам угодно знать мои воззрения – я их вам скажу открыто. Мне кажется, основа общественного благополучия – равная пища. Равная для работника и для хозяина.

- Но ведь так не бывает!

- У меня не бывает иначе.

- Но вы ведь тоже недовольны существующим общественным строем!

- Не доволен. Но я не доволен тем, что в нём нет закона.

- О каком законе вы говорите?

- О законе государства. О законе, который обеспечивает равные условия, чтобы стать хозяином и стать батраком.

- Но это же смешно, Михаил Абрамович! Не закон определяет движение жизни, а классовое противоборство! Общество делится на классы!

- Я не думал об этом,- смущался дед,- но мне кажется, общество делится на людей …

Законы Российской империи писаны были не только для здравого смысла, но и для того, чтобы при них кормились чиновники. Пятерки, десятки, реже – четвертные вполне удовлетворяли писарей, урядников, приставов, чьи сердца размягчались, а очи обволакивались куриной слепотой, когда длань их ощущала шуршание купюры. Пятерки, десятки, реже – четвертные ощущались на том житейском уровне, на котором, собственно, и происходила житейская жизнь. На этом уровне не хрустели катеньки и петруши, ибо российский чиновник знал, что – по Сеньке шапка и брал по чину. Катеньки и петруши залетали слишком высоко для его роста. Они залетали туда, где простодушная житейская истина звучала на бронзовой недоступной латыни: что позволено Юпитеру – не позволено быку.

Дед имел дело с быками, он не задирал голову, Юпитер не занимал его.

За стол садились человек пятнадцать – дети, работники, пришлые люди.

Как-то прибыл исправник.

Дед посадил его рядом с учителем, которого этот исправник разыскивал.

Ни дед, ни учитель исправника не опасались.

В развращённой стране законы не могут действовать. Они служат либо способом обогащения, либо орудием устрашения, либо предметом насмешки. Исправнику было выгодно не брать разыскиваемого и он – не брал. Было бы выгодно взять – он взял бы. Быть в ладах с законом означало быть в ладах с исполнителем. Когда начальство прикажет исправнику под страхом кары очистить повет от беглых революционеров – он предупредит деда. А пока они сидели за столом и разговаривали как люди одного класса.

Однажды на подворье появился какой-то странный человек неопределённого возраста, немытый, неухоженный. Если бы не блаженное безгрешное лицо его, заросшее клочковатой, уже седеющей бородой – совсем бы грабитель и вор. Он явился к Николаю Петровичу, и они о чём-то говорили за клуней. Человек этот принёс довольно тяжёлую котомку. Дед не сомневался, что в котомке той – брошюры или прокламации. Николай Петрович спросил у деда позволения накормить пришельца. Дед не возражал. Им накрыли столик там же, за клуней. Пришелец оказался не чужд бутылке. Когда он выпил первую рюмку, тёмные глаза его просветлели, он как-то помолодел, и неухоженность его отдалилась и сделалась несущественной.

Учитель говорил, изящно управляясь прибором, но время от времени откладывал вилку и нож, беря пищу руками.

- Михаил Абрамович,- говорил учитель,- ваши воззрения весьма близки к воззрениям Всеволода Михайловича (он элегантно метнул ладошку на гостя).

- Чем же они близки?

- Всеволод Михайлович – анархист. Я не согласен с целым рядом его позиций, как, впрочем, и с вашими. Но он самобытно трактует Кропоткина и Прудона.

Учитель говорил вальяжно, снисходительно, как барин о дворовом, отличающемся какой-то особенностью. А дед мой думал, что этот Всеволод Михайлович не родовой аристократ. В разговоре выяснилось, что отец его – одесский врач, а что сам он – фактор какой-то типографии в Мариуполе. (Отсюда и котомка с брошюрами). Всеволод Михайлович конспирировал плохо, неумело. Водка развязывала ему язык. Фамилия его была Волин – безвкусный псевдоним многих борцов за свободу. То, что это – псевдоним, выяснилось довольно быстро: гость назвал фамилию своего отца – доктор Эйхенбаум.

- Но я порвал с прошлым,- сказал гость.

- Да,- кивнул дед,- это главное условие революционеров.

И всё-таки гость заинтересовал моего деда.

В России гремело имя Петра Аркадьевича Столыпина, человека жёсткого и непримиримого в проведении своих государственных реформ. Столыпинские реформы, поставившие целью разрушить крестьянскую общину, сотрясали страну. Одни называли Столыпина – председателя Совета министров и одновременно министра внутренних дел – великим преобразователем, другие – сатрапом и вешателем.

Дед мой, человек земной и немногословный, чуждый отвлечённым рассуждениям о благе народном, видел в столыпинских реформах определённую угрозу самодержавию. Он видел, как мелкие чиновники сопротивляются этим реформам и чувствовал за ними мощную невидимую поддержку высших государственных сфер. Столыпин – был как бы ограждён непроницаемой стеною. Община была основою самодержавного правления, ибо лишала производителя сельского продукта полной свободы действий, то есть полного священного права собственности. Столыпин же хотел создать в России именно класс собственников. Россия сопротивлялась. Столыпин не останавливался в мерах пресечения. Он разрушал общину, не гнушаясь ни виселиц, ни насильственных отселений. Он как бы сознательно поддерживал свою непопулярность.

Революционеры, разумеется, были яростными противниками Столыпина. Одни из-за того, что почитали общину основой русского социализма, другие из-за того, что Столыпин укрепляет класс эксплуататоров, третьи из-за того, что Столыпин торопит Россию,- но все сходились на том, что Петр Аркадьевич – вешатель и сатрап, то есть истинный слуга самодержавия.

Дед сказал:

- Николай Петрович, вам ненавистен Столыпин, но ведь и власти он не по душе. Как совместить вашу нелюбовь к самодержавию с нелюбовью к Столыпину, который этому самодержавию – поперёк глотки?

- Они – одного класса! – парировал учитель.

- Но ведь и вы – того же класса, что и они …

- Я порвал со своим классом!

- Так, может быть, и Столыпин порвал?

- Как же – порвал, если он пользуется методами насилия, присущими его классу?

- Но ведь и вы пропагандируете методы насилия?!

Пьяненький Эйхенбаум рассмеялся:

- Я думаю, диктатура, которой добиваются эсдэки – и есть насилие, позаимствованное у самодержавия! Мы отрицаем государство как аппарат насилия! Вот скажите, Михаил Абрамович, вам нужно государство? Именно вам, производителю сельского продукта?

Дед пожал плечами:

- Не могу сказать, что государство возит на мои поля навоз или налаживает мне жатку-лобогрейку.

- Вот! – смеялся Эйхенбаум. – Добровольный договор производителей! Добровольное соглашение! Здесь нет места вашей диктатуре пролетариата, Николай Петрович!

Учитель возражал:

- Все блага нужно рассматривать как продукты труда! Источник ценности – труд! А труд и капитал – непримиримы!

- Они непримиримы, пока существует государство! Производство анархично по самому своему существу! Уберите государственную удавку!

Эйхенбаум больше не приезжал к Николаю Петровичу. Как-то учитель сказал деду:

- Нужно организовать все силы на борьбу с самодержавием. Анархисты, эсеры, социалисты всех мастей – пожалуйста!

- Прибавьте к этим силам и Столыпина,- посоветовал дед.

- Нет! – твёрдо отрубил учитель.

 

VIII

 

А к зиме надвигалась бескормица, мясо дешевело, начинался забой.

Дед ездил по сёлам и платил за бычков, как за мясо, но за бычков пока ещё живых, хотя и трудно стоящих на ножках.

Бычки эти, телята, лежали на повозке, в соломе, тихо, безразлично, и жизни в их слабодышащем нутре оставалось немного – дня на три-четыре.

Дед свозил этих телят к себе на хутор и клал их на солому в хлеву мордами к жолобу, в котором находилась дерть, разболтанная в барде сахарного завода Бродского. Телята лизали эту похлёбку последними силами, и крепли мало-помалу и становились на ноги, и входила в тех телят резвость жизни. Барда была сладковата, попахивала пареным буряком, она начинала бродить на дерти, на отрубях, но дед следил, чтобы было её немного, чтобы брожение её гасло, а работник Василь, приставленный к телятам, был уверен, что никудышние телята воскресают от самогона, который таился в барде.

Телята становились на ноги, обрастали плотью, шёрстка их уже не топырилась – лоснилась, как намыленная.

- Михайло Абрамыч,- говорил работник,- пьяниц лепим – накажи меня Бог!

На бычков этих приходили смотреть по весне, когда являлись мариупольские прасолы отгонять упругое стадо.

Мужики глядели на стадо, удивлялись:

- Мы дывы, що жиды роблять … Мабутъ им известно завороженное слово.

Тут не без ихнего нечистого жидовского сатаны.

Дед спрашивал:

- Какое такое завороженное слово?

- А такое слово, что у нас бычки дохнут, а у вас – он яки! Отчего такое?

- Оттого, что вы – дураки.

- Може и дураки … Это ещё неизвестно …

- Известно! – говорил дед,- я вам что ли бескормицу устраиваю? Поезжайте к Бродскому – он барду в канаву выливает, он ещё приплатит, чтоб вы её забрали.

- Непривычно, Михайло Абрамович, непривычно…

- Привыкайте,- вставлял работник Василь,- а то сами самогон жлекаете, а скоту жалеете…

Но заворожённое слово знали не только жиды или немцы-колонисты. Открывало то слово свою тайну также и хохлам-хуторянам, которые отселялись помалу, по новому закону. У тех мужиков и хлеб был не хуже, и скотина и прочая живность.

Однако боязно было отделяться на хутора. Это вроде бы как спали все под единой кошмою и вдруг – на тебе! – справляй себе особую ряднину, да подтыкивайся со всех сторон, чтоб другой не залез – хоть сват, хоть брат, хоть кто угодно.

Непривычно, словом.

 

IX

 

Главный вопрос, всё-таки, мучил работника Василя. Как же быть, всё же с Михаилом Абрамовичем в том справедливом царстве-государстве, о котором учил Николай Петрович? Он никак не мог накачать в себе классового гнева против хозяина. И эта трудность наталкивала его на оправдание того обстоятельства, что он, православный христианин, нанялся батраком к жидам. Он даже выработал свою концепцию христианства, которую излагал в беседах с Николаем Петровичем.

– Христос принял муки за человеков. А был он из жидов. И племя это доселе принимает муки за человеков. Про Христа кричали – распни его. И про жидов будут так кричать до скончания века.

Учитель разъяснял Василю, что религия – это сказки, выдуманные эксплуататорами для обмана трудящихся, а Василь пытался уловить, где ж тут сказки, если всё так складно понимается и всё есть как есть на самом деле. Тем более – Михайло Абрамович, будучи эксплуататором, ни одной сказки трудящемуся своему батраку не рассказал.

Василь всё больше подпадал под влияние Николая Петровича, отягчая себя новыми неведомыми ему прежде сомнениями, на которые искал управу в самом себе. Он старался ожесточить себя против моего деда, но вместо ожесточения находил резоны, которые всё больше мрачнили его и озливали. Перед запоем Василь поучивал мужиков:

- Ось вы брешете – жиды, жиды, чи, скажемо, лютераны…а зерно в их бачили яке? Ну що, що вони лютераны?

Мужики, кто пообразованнее, возражали для порядка беседы:

– Жиды не лютераны, воны Христа разпъяли…

- А ты бачив ях вони його разпиналы?

Василь серчал. Его врождённый интернационализм был хорошей почвой для классовых посевов Николая Петровича.

Мужики, кто пообразованнее, всё же не сдавались:

- У них – шинки… Бачив, яка у нас пьянь?

- Ну и шо? Вони тебе тягнуть у ти шинки?

- Тянуть не тянуть, а коли есть шинок – мимо не проскочишь…

Это была святая правда. Мимо шинка проскочить было трудно.

Исправник предупредил деда, а дед предупредил Николая Петровича: власть очищает уезд от революционеров.

Николай Петрович исчез вмиг – вот был и не стало, будто бы не было. Деда рассмешила эта поспешность, она была похожа на детскую игру. Бабка же сказала:

– Надо пересчитать ложечки…

- Ну, ну, – сказал дед,- ложечки… Он даже жалования в расчёт не взял…

- Мендл,- сказала бабка,- может быть он дитя благородных родителей, но когда человек не живёт, а всё время скрывается – за ним нужно посматривать…

Пропагандистская деятельность Николая Петровича оставила глубокий след в душе Василя. Василь не ввязывался в разговоры с дедом. Но после исчезновения господина учителя случилось событие, всколыхнувшее империю: в начале сентября убит был премьер-министр Столыпин. Выстрел в Петра Аркадьевича прогремел по всей стране и первая новость состояла в том, что стрелял еврей.

- Что ты скажешь теперь? – спросил дед Василя.

Василь был мрачен. Ответ его удивил деда. Василь сказал:

- Угнетённые народы первые идут на борьбу с самодержавием.

- Это ты сам придумал или тебе Николай Петрович сказал?

- Что ж, у меня своей головы нету?

- Нету, – сказал дед.

Василь обиделся, озлился.

-Теперь всё свалят на евреев,- сказал дед, – а убили Столыпина свои.

- Выходит, Столыпин – революционер? – язвительно спросил Василь. Но дед ответил совершенно серьёзно:

- Выходит, что революционер. Потому и убрали.

- Чудно вас слушать, Михайло Абрамович! Как же это понимать – главный министр при царе – революционер!

- А ты думаешь революционеры – это кто от исправника прячется? 
То не революционеры. То – бунтари.

– А кто ж по-вашему революционеры? – спросил Василь.

- Революционеры – это которые суть жизни меняют… Нет хозяина на русской земле, а надо, чтоб был. Надо суть менять – чтоб был хозяин. Будет хозяин – будет достаток. А будет достаток – заживут люди открыто и полиции делать будет нечего

– Чудно вы говорите, Михайло Абрамович. А как же тогда – классовая борьба, за которую люди на каторгу идут?

- За классовую борьбу ничего тебе сказать не могу. Одно скажу – на классовой борьбе хлеб не растёт, хоть мотайся ты по каторгам всю жизнь.

Несколько дней Василь помалкивал, думал, должно быть. И вдруг спросил у деда:

- Что ж, выходит, Столыпина царь убил?

- У тебя своя голова есть, – сказал дед, – думай сам… Надо у Зоммера два катка взять, а то с обмолотом не управимся до дождей… И Каурый расковался…

- Сам подкую, – кивнул Василь, – я говорю, Зоммер локомобиль ставит…

- На тот год купим, – сказал дед.

 

X

 

Дед ночевал у тёти Песи и явился к Гершелю Непомнящему раненько утром.

Лавка Гершеля Непомнящего помещалась неподалёку от Мариупольского порта. Гершель происходил из кантонистов. То есть Господь не очень пристально наблюдал за его отклонениями от закона. Гершель Непомнящий жил бобылём, бакалейное дело его шло хорошо и никто не удивился бы (и не удивлялся), когда выяснялось, что мариупольские контрабандисты знали дорогу в Гершелеву лавку лучше, чем того хотела бы таможня. Но – что интересно – даже схваченные контрабандисты не называли Гершеля, а адвокаты этих контрабандистов имели у него кредит. Контрабандисты не засиживались в тюрьме – им было некогда, дело не ждёт и Гершель Непомнящий понимал это сам и умел внедрить своё понятие тем, кто ведал судьбою узников.

И было у Гершеля, как бы в отдохновение души, правило блюсти закон Господа среди еврейских клиентов. Товары свои он держал в таком порядке, что даже самый придирчивый хасид оставался доволен, ибо трефное у Гершеля содержалось отдельно от кошерного. Нельзя сказать, чтобы он не торговал трефным, он торговал всем. И то, что могло вызвать сомнение кошерное ли? – содержалось у него отдельно. Он, например, не знал, можно ли евреям кушать устриц, ибо сказано в законе: не станешь ясти от гадов без чешуи. С одной стороны, устрица не имеет чешуи, но с другой стороны – она не гад, то есть не рыба. Вот и стой над ней и думай – куда её сунуть, в трефное или в кошерное,- если её привезли греки, минуя таможню, она ещё живая и надо успеть её продать вместе с лимонами, которые таможню прошли.

Дед мой приезжал к Гершелю Непомнящему закупать провизию на зиму. Он закупал её бочками, мешками, рогожными кулями и ящиками. Гершель встречал моего деда на пороге своей лавки и вёл к себе в закуток, оставив лавку на двух приказчиков. Туда, в закуток, приносили вина, немного горилки, солений, мочений и копчений. Они разговаривали о погоде, о политике, о европейских новостях, известных Гершелю Непомнящему от мариупольских шкиперов и контрабандистов и проверяемых им у своих учёных клиентов, среди которых был также и мой дед, получающий газеты из самого Парижа.

Этой осенью было о чём разговаривать, особенно евреям; в Киеве раскручивался процесс над приказчиком кирпичного завода Менахем-Менделем Бейлисом.

- Что это будет, реб Лурье? – спрашивал Гершель Непомнящий. – Нас выселят из России?

- Никто нас не выселит,- говорил дед,- но попугать – попугают. Евреи должны быть под рукою… Не будь евреев – не на кого сваливать свои козни. Бейлисом закрывают убийство Столыпина…

- Как закрывают?

- Вы же видите: приехал сенатор Трусевич расследовать дело об убийстве, но сразу был отозван. Для чего? Чтоб не ворошить подробностей. А теперь морочат голову Бейлисом… Там же ничего нет в этой чепухе…

- Но стрелял еврей!

– Ну и что? Вы думаете нельзя нанять еврея для какой-нибудь пакости?

– Кто же его нанимал?

- Не знаю. Я его не нанимал. И вы, я думаю, тоже… Кто его нанял, тот его и повесил сразу после выстрела… Вам дано право вешать? Не дано. И мне – тоже не дано. Думайте сами…

Гершель Непомнящий уважал моего деда. И в закутке они закусывали такой пищей, которая никак не одобрялась в доме молитвы. Они закусывали копчёной грудинкой такого животного, которое я даже не хочу называть, и балыком осетра, которого я вынужден назвать, ибо это был как раз «гад без чешуи».

Пока они закусывали и беседовали, речь о законе не шла. Но едва они спускались в закрома, Гершель Непомнящий становился на стражу закона.

Приказчики выносили сушёную тарань и вяленого рыбца, в рогожных кулях, они выкатывали бочонки с пузанком – донской селёдкой, которую надо уметь солить – и с шемайкой, и распластанного лобана на бечёвке, и брикеты лобаньей икры, завёрнутые в пергамент. Они выкатывали кадушечку красной икры и выносили ящички копчёной скумбрии. И ещё они выкатывали бочонок греческих маслин, прибывших в Мариуполь с Пелопонесского полуострова, на котором когда-то заварилась вся красота человечества.

И дед говорил, показывая на кадушку с паюсной икрой:

- И ещё бочонок этого…

Гершель Непомнящий делал удивлённые глаза:

- Реб Лурье! Дус а трейф! Это – трефное!

- Я что – сказал вам, как это называется? – говорил мой дед. – Несите в бричку! И ещё вот это…

И он показывал на полупудовую пластину осетрового балыка.

Гершель Непомнящий пожимал плечами, ибо закон есть закон, а торговля есть торговля.

- Реб Лурье,- советовал Гершель,- возьмите ещё бочонок шабли, к нему хорошо идут устрицы.

И приказчики выкатывали бочонок и выносили ушат, прикрыв его камышом, чтобы солнце не напекло – всё-таки путь не близок – с утра до темна. И ещё они выносили ящик лимонов, переложенных белой стружкой.

На прощанье мой дед спрашивал:

- А что, реб Гершл, мои байбаки вам не очень досаждают?

Байбаки – это старшие дедовы сыновья, которые жили у тёти Песи и учились в реальном училище.

- За Марка я вам ничего не скажу,- поглаживал бороду Гершель Непомнящий,- а за Гриню скажу: если ему завязать глаза – он определяет вино по вкусу. У него хороший чуткий язык, дай ему Бог здоровья. Впрочем, у такого отца – не могло быть иначе.

Это была лесть, и дед мой понимал, что это – лесть. Вынув из-за голенища вишнёвую кнутовину и усаживаясь боком на бричку, дед говорил:

- Пореже ему завязывайте глаза, реб Гершл. Не хватает мне ещё шикурника * в доме.

- Реб Лурье,- прижимал ладонь к груди Гершель Непомнящий,- поверьте мне – у такого отца никогда не вырастет шикурник. Гриня будет винодел.

Реб Непомнящий был провидец. Гриня, действительно, стал чем-то вроде винодела. Лет через двадцать он будет ведать всеми винными и коньячными запасами нашего города и располагать великим кредитом доверия местного начальства – как партийного и советского, так и некоторого другого. Он будет чувствовать себя настолько прочно, что позволит в узком кругу называть власть рабочих и крестьян босяками, ни разу не поплатившись за это.

Однако и провидцы ошибаются. Шикурник у такого отца, как мой дед, всё-таки вырос. В те времена, о которых я рассказываю, он ещё не родился. Это будет дедов последненький, мой младший дядя Давид, читатель газет, франт, слесарь и выпивоха. Он мне нравился больше всех моих родичей.

 

XI

 

В шинке Шлеймы Голомозого на Пасху гуляли батраки с соседних экономий и хуторов. Они пели песню. Голоса их, слаженные, певучие, наталкивали на мысль, что это – церковный хор. Но спевок у них никогда не было. Они пели слаженно с детства. Это была особенная малороссийская чуткость к песне.

Они пели, вдумчиво глядя в одну точку и слегка набычив головы, будто излагали давние мысли, наконец, дождавшись часа, когда можно их изложить.

Ой наступала та чорная хмара,
Став дощ накрапать.
Ой то збиралася бідна голота
До корчми гулять.
Пили горілку, пили наливку,
Ще й мед будем пить.
А хто з нас, братця,
Буде сміяться,
Того будем бить.
Ой іде богач, ой іде дукач
Насміхаеться:
- Ой на що, на що бідна голота
Напиваеться?
Ой беруть дуку за чуб за руку,
Третій в шию б’э:
- Не ходи туди, собачий сину
Де голота п’э…

Шлейма Голомозый служил им бесшумно, в шинок никто не заходил, батраки пили как пели: вдумчиво, не перебивая ни песни, ни питья разговорами.

Но дед мой в шинок вошёл.

Увидев деда, работник Василь нехорошо блеснул глазами. Вон он – дука, которого надо за чуб, за руку! Дед усмехнулся и попросил чарочку. Василь пьяно катал желваки, придумывая разговор.

Для того, чтобы взбунтоваться, для того, чтобы крошить и убивать, толпа должна быть упоена простой, ясной и чёткой задачей. В то время она ещё не была упоена ясной и чёткой задачей. Беглые революционеры вырисовывали эту задачу перед толпой. Но покамест толпа только ещё грозилась.

Назавтра, когда Василь отрезвел, дед сказал ему:

- Ты начинаешь пропивать свой ум… Думаешь, я тебя выгоню? Я тебя не выгоню. Может быть, ты опомнишься.

Давние екатеринославские разговоры не пропали бесследно. Прошло шесть лет с первой Государственной Думы. Было тех дум – три. И вот намечалась Четвертая Дума и в выборах той думы дед уже принимал участие, не заметив, как стал политиком.

Люди становятся политиками не по одному своему желанию. Иной может мечтать о политической карьере и даже владеть какой-нибудь идеей, но так и не станет демагогом, то есть олицетворителем нечетких интересов какой-нибудь группы населения. Люди становятся политиками по странному, не подчиняющемуся никаким замыслам стечению обстоятельств. Интриги и опасные игры, затеваемые ими, либо сгорают в роковой борьбе за главенство, либо сохраняются, чтобы уже в самом главенстве этом расталкивать менее удачливых и взбираться по их спинам и головам всё выше и выше, покуда новый интриган и игрок, доселе неопасный, вдруг выкинет неожиданный вольт или нащупает невидимую прежде жилу и разрушит складывающуюся было стройную пирамиду демагогии.

Дед мой пошёл в политики от тех екатеринославских разговоров. Должно быть, рассуждения его запомнились в Екатеринославе, и, когда пришла пора ладить Четвертую Думу, кто-то вспомнил о нём, как о человеке рассудительном и справедливом, ибо рассудительные и справедливые люди и являются теми самыми лошадьми, которых впрягают в свой выезд демагоги.

Третья Дума просуществовала пять лет – ровно столько, сколько ей полагалось по закону, что само по себе вселяло надежду на то, что парламент в России укореняется и в дальнейшем Империя приобщится к европейским обычаям.

Подальше от политики держались хозяева – землевладельцы, арендаторы, колонисты, видевшие резон бытия не в словесах, но в результате своих трудов. Опыт же Третьей Думы, продержавшейся полный срок, сдвинул их отчуждение, и Четвёртую Думу выбирали с подъёмом даже те, кто держался подальше от политики. Дед мой сам не понимая как, ничего не делая для того, – стал участником уездного съезда землевладельцев, представителем общины малой народности и, наконец, выборщиком. Политический резон его был прост: нива, охраняемая законом, даст лучший урожай. Столыпинская реформа, заторможенная гибелью самого Столыпина, виделась деду наиболее правильным направлением хозяйства российского. И видел он в Четвёртой Думе надежду оживить труды великого преобразователя

Дед пошёл левее екатеринославского политического деятеля Михаила Владимировича Родзянки. Дед поддерживал прогрессистов, которые занимались не столько патриотизмом, сколько истинными нуждами производства, промышленности, хозяйства. Дед был человек прямодушный. Он не мог предвидеть нарастающего крушения Империи. А может быть, не хотел предвидеть? Он ведь был хлебороб и гуртоправ, то есть человек мирного занятия. А пока человек жив, даже в самые невесёлые времена он несёт на своих плечах заботы детей своих и внуков и правнуков.

Что бы ни накатывалось на страну, как бы ни пировали в ней глупость и бездумие, как бы ни буйствовали в ней пустые страсти – есть земля, которая кормит, утешает, обнадёживает. И родит та земля не от словес и заблуждений, а от кинутого в неё весомого ощутимого зерна…

 

XII

 

Летом четырнадцатого года моя будущая мама, которой было тогда четырнадцать лет, повезла маленьких в Сладководную. В гости. Она повезла их на бричке о двуконь. От хутора Кобыльного до колонии было версты три и ехать надо было в гору.

Кто видел справного коня, идущего в гору, тому не надо много рассказывать про лошадей. Справный конь, идущий в гору, надувается особенным лошадиным тщеславием, которое прибавляет ему силы, бодрости и красоты. Кони легко, трусцою преодолели это расстояние, как преодолевали его неоднократно, мама легко управляла выездом. Мариупольская гимназистка ничем не отличалась от иных сельских отроковиц, когда брала в руки вожжи.

Они приехали к старой дедовой двоюродной сестре, бездетной, безмужней, доброй как тихая летняя погода. Старуха души не чаяла в племянниках. Она пекла крендельки с маком и, должно быть, испытывала особенное счастье, когда крендельки эти поедались, запиваемые топлёным молоком. Молоко с толстой коричневой пенкой в высоком глечике томилось на шестке огромной русской печи, называемой в этих местах почему-то груба. Тётка всякий раз встречала племянников, будто наконец дождавшись из дальних странствий. Совсем маленькие Аббасик, Олечка и Тасечка побежали во двор смотреть на цесарок. Это были такие серенькие курочки, совсем не похожие на курочек. Тётка придавала особенное значение яичкам цесарок. Она носила эти яички в Кобыльный и уговаривала золовку:

- Мера, заведи цесарок, это очень полезно для детей.

- Пусть кушают, что им дают,- отмахивалась бабка. – Ну высиди нам десяток цесарок… Пусть ходят по двору… Я знаю?..

Маленькие побежали смотреть, как за квочкой-цесаркой послушно ходят уже не пуховые, а слегка оперившиеся цесарки-цыплята.

- Сейчас их не забирай. Пусть ещё немного побудут,- сказала тётка, лучась от счастья, потому что дети радовались – цыплята скоро вырастут и будут ходить по их двору.

Тётка и мама сидели в саманной избе, к дверному косяку которой была прибита мезуза – длинненькая узенькая жестяная коробочка, хранящая в себе свиток закона. Коробочка была ровно такая, чтобы, проходя, коснуться её пальцами. И её коснулся пальцами взъерошенный, пейсастый молодой еврей, войдя в открытую дверь. Вид у него был такой, что тётка схватилась за дряблые щёки:

- Что случилось?!

- A мелхоме *,- шевельнул он дрожащими губами.

Лицо его было белым, как белая известь на саманной стене.

Мама гнала лошадей назад, на хутор, везя домой страшную весть. Ей казалось, что кроме неё вести этой ещё никто не знает и чем скорее она довезёт её до дома, тем лучше. Потому что дома был мой дед, который знает всё на свете, в том числе и – как жить, когда началась война.

Кони выскочили на бугор и ринулись вниз. Они летели, подгоняемые накатывающейся бричкой. Они храпели от того, что мама сдерживала повода. Постромки от края дышла натягивали хомут тяжестью накатывающегося тарантаса. И вдруг постромок левого коня лопнул. Дышло теперь сдерживалось только правым конем. По ногам левого ударила барка, конь загоготал, пытаясь выскочить из шлеи. Бричка подалась влево, её занесло, мама дёрнула правую вожжу, чтобы развернуть повозку назад, в гору, пока она не опрокинулась. Левый конь бесился, отбрыкивался, мешал. Не отпуская правую вожжу, мама полезла через передок, обмотав руку вожжею и – откуда взялась сила – скинула барку с крюка. Теперь левый конь, волоча отцепленную барку, был прикреплён к бричке только вожжею. Надо было отцепить вожжу. Но повозка уже не била левого коня по ногам, он успокаивался, тарантас наклонился, став поперек дороги.

Маленькие сидели в сене, прижавшись друг к другу от страха, от непонимания. И только тарантас остановился, они заревели.

- Тихо! – закричала на них мама и соскочила на дорогу. Она соскочила на дорогу и стала поглаживать успокаивающегося коня по вздрагивающей шее.

И в это время к тарантасу подошёл дед. Он сразу сообразил, что произошло, увидел волочащуюся барку, услышал испуганных детей и потрепал дочку по голове.

- Чего ты так летела? – спросил дед.

- А мелхоме! – закричала мама и заплакала. Страх от только что пережитой опасности наконец вырвался наружу.

- Я уже знаю,- сказал дед.

- А мелхоме! – повторила мама.

Дед обошёл бричку и сказал:

- Чего ты испугалась? Ты только что была на такой мелхоме – не дай Бог никому…

Вечером дед запряг Буланого в бегунок и поскакал к своему приятелю немцу-колонисту Теодору Зоммеру, которого в округе называли просто Фёдор Иваныч.

К крепким воротам Фёдора Иваныча приколочена была штампованная позлащённая жестянка – двуглавый орел. На какой-то давней ярмарке Зоммер удостоен был звания поставщик двора. Маслобойня его славилась в округе.

Сто тридцать лет проживания в Малороссии давно уже обрусило шесть поколений Зоммеров, первый из которых прибыл сюда ещё при Екатерине Второй. Фёдор Иваныч говорил, что он – русский, который ходит в кирху, играет на фисгармонии и говорит на русском немецком языке.

Зоммер действительно играл на фисгармонии в минуты задумчивости. Фисгармонию в давние времена привезли из Нюрнберга, – где сделали её те же мастера, которые сооружают органы в храмах. Она составляла особенную гордость Зоммеров. Фёдор Иваныч играл, размеренно покачивая педалью и негромкие усталые трубы излагали далёкую немецкую печаль.

У Зоммера сидел пастор – сухой длинный немец с костистым носом, розоватыми скулами и бесцветными глазами. Пастор покашливал – у него была чахотка. Чахотка эта была у него давно, должно быть, Господь не торопил его чахотку. Когда дед вошёл, Фёдор Иванович оставил было клавиши, но дед сказал:

- Играйте, герр Зоммер, играйте… Я жалею, что не научился на скрипке…

Различие в вере не разделяло лютеранина и иудея. Веры не обособляли их. Может быть, потому что оба они были пришлыми на этой земле. Они искали единения в том, что оба – инородцы, но оба понимали вздорность этой причины. Единение их покоилось на том, что было у них дело, одинаковое дело, в котором политика не помощник. Они были хлеборобы и вот над делом их нависла беда.

Если бы люди обороняли своё имение от разбоя и грабежа, без всяких идей, а лишь по здравому смыслу, – монолит их был бы твёрже. Но война началась и ждать на земле здравого смысла уже не приходилось. Потому что война – это организованная государствами форма грабежа и разбоя, узаконенная и освящённая лукавым вздором очередной идеи.

Грине не хватало года до призывного возраста, Марку – трёх. Война ещё не затрагивала семейство. Но дед знал – затронет, ибо растянется на годы.

Василь был взят на войну в первые же дни, в дни, когда пролилось много водки, слёз, в дни, когда звонили колокола и патриоты истово грозили вероломному тевтону дойти враз до Берлина, до Вены, кончать с кайзером и стариком Францем-Иосифом. Патриоты ходили дружно, сплоченно, звали на войну, сулили скорую победу, как бы оттягивая, отодвигая тот час, когда всё же придётся и самим сменить хоругви на ружья.

Патриоты не торопились под снаряды и пули. Они искали места возвышенные, красивые, звонкие и – доходные. Они подстрекали на войну и обворовывали подстрекаемых. Ибо война – это освящённая патриотством и организованная государством форма грабежа и разбоя не только чужой земли, но и своего отечества.

О том, как шла война, написано много книг.

Был ранен сын Зоммера, пропал на несколько лет Гриня, получил медаль покалеченный Марк.

А в Петрограде Государственная Дума воевала против немецкой партии при дворе, партии, возглавляемой самой царицей, юродивым Распутиным, министром Сухомлиновым. Была такая партия или не была, – но казнокрадство достигло таких размахов, что пропадали уже не только вагоны и поезда – пропадали урожаи целых губерний, пропадали дивизии, флоты.

А дед мой хозяйствовал на своей земле, растил хлеб и хлеб тот проваливался в прорву российского казнокрадства. Фёдор Иваныч тоже растил хлеб, постоянно оглядываясь, как бы патриоты не подпалили его владений за то, что был он – немец. В конце шестнадцатого года прибыл приказ из Екатеринослава: немцев-колонистов из губернии выселять, на основании высочайшего указа. Фёдор Иваныч говорил с дедом о глупости российской, как о первопричине отсталости этой страны. Зоммера не выселили: то ли помогла жестянка на воротах, то ли он откупился. Патриоты, заскрипевшие было вокруг него, как вокруг тевтонского агента, вдруг, после смазки, запели мягко о том, что даже заклятый враг русского народа – немец отрекается от вероломного кайзера.

- В этой стране никогда ничего не будет,- говорил деду Фёдор Иваныч,- ни закона, ни порядка. Страной этой управляют взяточники.

- А может быть, все-таки, что-нибудь будет? – спрашивал дед.

Он так спрашивал потому, что в феврале царь отрёкся от престола и страною стало управлять Временное правительство.

Временное правительство приостановило указ, касающийся Фёдора Иваныча. Приостановило, но не ликвидировало. Потому что переняло от прежнего главную хоругвь патриотов: «Война до победного конца».

 

XIII

 

Новая жизнь затевалась в Малороссии – старинная мечта о самостийности всплыла, зазвенела с новою силой, позвала отделяться от москалей, от кацапов, зажить своим умом. Появились жовто-блакитные флаги, замаячили трезубцы – воля вышла, свобода, живи не хочу.

В апреле семнадцатого года собрался Всеукраинский национальный конгресс и объявил на Украине Центральную Раду. Это была власть самостийной незалежной Малороссии. Власть начинала править радушно, как бы приглашая народ кушать галушки со сметаною, ибо той сметаны и тех галушек намечался по свободе непочатый край. Для текущей работы (надо же работать и власти) устроен был генеральный секретариат, а председателем того генерального секретариата сделан Владимир Кириллович Винниченко, известный литератор, чьи книги попадались у деда в шкафу. Владимир Кириллович провозглашал в своих сочинениях внутреннюю честность с самим собою, что было весьма благородно, хотя дед сомневался – как это можно, к примеру, брехать самому себе.

Конечно, первым делом Центральная Рада заговорила об отделении Малороссии от Великороссии, о самостоятельности в самоуправлении, поскольку вышла свобода, нет больше царя.

Но князь Львов, министр-председатель Всероссийского Временного правительства думал иначе и имел на то резон, ибо верстах в шестистах от Сладководной находился пролив Босфор, плескавшийся у стен Цареграда, ко вратам которого ещё эвон когда был приколочен щит Вещего Олега. А за Босфором плескались Дарданеллы, изборождённые русскими военными кораблями, и надо бы наконец тот Босфор и те Дарданеллы оттягать у турков, воевавших заодно с Германией против Российской империи. Так что самостийность малороссов была в Петрограде как бы ни к чему.

А Центральная рада располагалась так, будто никакого Босфора и никаких Дарданелл нету. Выходила свободная газета «Известия Украинской Центральной Рады», выходила и на русском языке и на мове, и создано было при новой власти особенное представительство бывших угнетённых национальных меньшинств, в каковое записали и деда. Но деду моему, который не умел брехать самому себе, сдавалось, что всё это – благодушные игры взрослых людей, сроду не пахавших землю, а всё рассуждавших, как жить на свете, будто свет этот стоит не на земле, а помещается на чистом облаке.

Как раз в июне месяце Центральная Рада провозгласила свой первый Универсал, как бы манифест о том, что отныне быть Малороссии свободной от России.

Однако, размышлял дед,- одно дело разговоры в приятной компании, а другое дело – земля, тихая Божья земь, которая платит сторицею, если в неё кинуть зерно, но если кинуть в неё не зерно, а политику – не жди пощады ни пеший, ни конный. Адом прорастет политика и не дождя взалкают всходы, но – человеческой крови…

Политические воззрения моего деда выравнивались помалу, а к августу семнадцатого года он задумался о демократии. Там, в Москве, в древней столице собиралось совещание демократических партий и обещало оно быть всё той же говорильней, что и Государственная Дума, только злее. Империя, конечно, распадалась, рассыпалась, но так уж она была создана Господом, что рассыпаться не могла и ожидала крепкую руку. Дед хотел было съездить в Москву, да так и не съездил.

Августовское совещание в Москве подтвердило дедовы рассуждения. Не зерно кидали в Божью земь, собравшиеся на то совещание, не зерно. Кидали они политику, да каждый свою, и заоблачное благодушие стало таять мало-помалу.

А в конце октября явилась крепкая рука: большевики арестовали Временное правительство.

И тогда, как бы спасаясь от надвигающегося загона в прежнюю кошару, Центральная Рада объявила новый свой Универсал. И в том Универсале сказано было, что отныне Малороссия есть – Народная Республика Украина. Частная собственность была, конечно, отменена – да и как её не отменишь, если большевики на всю империю провозгласили такую радость для оторванного от земли народа, вооружённого трёхлинейками и штыками? Однако по аграрному вопросу всё же было сказано в Универсале, что Центральная Рада не зарится на те хозяйства, в коих земли не более сорока десятин.

Конечно, сорок десятин – клин приличный. Однако деда моего смущало не то, что у него лишних двадцать три десятины. А смущало его всё возгорающееся сатанение, ибо не зерно было кинуто в землю.

В начале декабря собрался в Киеве Всеукраинский съезд советов. И был этот съезд вроде августовского московского совещания с той однако разницей, что на московском совещании при оружии находились только некоторые военные, согласно уставу, здесь же, в Киеве, маузеры и наганы прицеплены были к цивильным одеждам. И действительно, в самый разгар свары – как жить на свете – часть делегатов, увидев, что съезд склоняется к самостийности, покинула съезд с нехорошими криками, подалась в Харьков и там – в пику киевскому съезду – собрали свой большевицкий и провозгласили на Украине советскую власть. Оружие уже поблёскивало и в Киеве и в Харькове, однако пока ещё не бухало в человека.

И тогда, чтобы заявить твёрдую свою власть, Центральная Рада провозгласила новый свой Универсал, который объявлял Малороссию не просто Народной Республикой Украиной, но ещё и самостоятельной, да ещё и независимой. И в доказательство самостоятельности своей и независимости Украина предложила немцам отдельный от большевиков мир. Мир этот обсуждался, конечно, в Бресте, ибо всякий мир с германцами обговаривается в Бресте, а именно в старинной Брестской крепости на реке Мухавец. И пока товарищ Троцкий с бывшим царским военным министром генералом Поливановым уговаривали людей генерала Гофмана мириться на любых условиях, Центральная Рада свой мир подписала, опередив большевиков.

Случилось это в феврале месяце восемнадцатого года и мало кто понимал, как обойдется тот год. И пока большевики уговаривали германцев лепить мир на любых условиях, маузеры и наганы, прилеплённые к цивильным свиткам и палетотам, начали гукать в людей и впервые сверкнуло над первыми пожарами имя Симона Петлюры.

Дед ездил к Винниченке (по поручению того самого – особенного представительства бывших угнетённых национальностей), уговаривал унять погромы, доказывал – если Украина хочет быть свободной – уберите политику, дайте колоситься нивам. Владимир Кириллович возмущался Петлюрой, возмущался невесть откуда взявшимся шовинизмом, говорил, что украинскому хлеборобу не свойственна националистическая скверна, говорил также, что мечта у него, у Владимира Кирилловича, сделать такую Украину, на которой кацапам жилось бы лучше, чем в Москве, ляхам лучше, чем в Кракове, а жидам – лучше, чем в обетованном Ханаане. В это дед верил ибо, как говорили, Владимир Кириллович страстно любил свою Розалию Яковлевну. Однако увидел дед, что люди, рассуждающие о земле, сидя на облаке, не боги, и сеют они со своего облака политику, а политика, прорастая, хочет одного: крови, ибо кровь – её живительная влага.

На Украину вступили немцы. Должно быть, по договору с Центральной Радой. Конечно, люди ожидали, что культурный германец придавит, уймёт резню. Но немцы не очень вникали в разногласия деятелей Центральной Рады. Их занимали более существенные заботы: надо было гнать в фатерланд хлеб и скотину. Германия была истощена войною и другого случая пополнить запасы не будет. Немцам нужен был орднунг, помогающий обирать оккупированную страну.

Поэтому, когда германцы стали разгонять петлюровских погромщиков, дед мой не очень поверил немецкому человеколюбию. В конце апреля германский отряд явился без спросу на заседание Центральной Рады и разогнал эту Раду, как три месяца назад большевики разогнали Учредительное собрание в Петрограде. Тут никто ни у кого не учился. Такая наука приходит сама собою.

В те же дни, в конце апреля восемнадцатого года, в Киеве был устроен немцами Съезд хлеборобов. Немцам нужен был скот и хлеб. Поэтому им нужны были хлеборобы. А чтобы унять местную гордыню, взамен Центральной Рады провозглашена была Украинская держава во главе с гетманом Павлом Петровичем Скоропадским. Немцы полагали, что на гетмана малороссы клюнут охотнее, чем на беллетриста.

Тем более, толмачи докладывали, что в селах и весях всё чаще звучит старинная фолькслиде «Щё не вмерла Украина». А какая может быть Украина без гетмана? Немцы весьма поверхностно разбирались в этнических особенностях аборигенов. Немцев вполне устраивала оперетка, разыгрываемая целым сонмом ряженых народолюбцев, которые слетаются на страну, как мухи на падаль, если в землю той страны кинуто не зерно, а политика…

 

XIV

 

В ясном чистом июле дед мой ехал на бричке по просёлку и придержал коня, увидав на большаке саженях в двухстах колонну немцев. Немцы шагали гулко, пыля тяжёлыми сапогами, и орали песню. Дед осмотрелся и увидел в полуверсте позади колонны кавалеристов, а с ними две пушки. А ещё дальше влеклось облако пыли. Это гнали скот. Должно быть, немцы шли с реквизиции. Скота в рыжем пыльном облаке было не видать, но было понятно, что гонят овец и коров, а лошадей в облаке нет – во-первых, потому, что лошади так не пылят, а во-вторых, потому, что немцы пока не отбирают лошадей, ибо предстояла косовица, молотьба, а немцам ещё нужен был хлеб.

Дед придержал коня и ждал, покуда пройдёт войско.

И вдруг на дорогу, на большак, навстречу германской пехоте-кавалерии, откуда-то из степи, как из-под земли, выскочил какой-то неведомый отряд на трёх или четырёх тачанках, сопровождаемых всадниками.

Отряд летел бодро, весело, пьяно, с гиком, свистом – как на свадьбу. В тачанки были впряжены кони тройками и с дуг коренников, с грив пристяжных развевались ленты. Сваты и дружки скакали верхом, размахивая шашками и в махании этом сверкал всё тот же избыток веселья. Оставалось только разглядеть невесту и жениха.

Немцы остановились и, должно быть, собрались уступить дорогу этим дикарям, ибо имели приказ поощрять национальные чувства. Но уступить дорогу не успели. Свадьба врезалась в них и стала рубать шашками, выхваченными для веселья. С тачанок залаяли кольты через головы коней. Немцы разбежались, залегли согласно военной науке, они отстреливались, преодолевая испуг неожиданности. Прискакала немецкая конница, ударила пушка, рванула шрапнель. Немцев оказалось много для небывалого этого отряда, конница уже налетала на него. И вдруг, так же неожиданно как появился, отряд сходу развернулся задом наперёд и поскакал обратно, в степь, не отстреливаясь, а как бы спасаясь бегством. Бегство преступников, рискнувших нанести урон немецкой армии, воодушевило кавалеристов. Они помчались вдогонку, чтобы задержать, связать, развезти по селам и повесить бандитов для примера, чтобы население знало, как шутить с германской армией. Но едва кавалеристы приблизились к бегущим,- с задков тачанок враз брызнули «максимы». Как они там оказались, эти пулемёты,- то ли были прикрыты сеном, то ли были высунуты со дна тачанок, но «максимы» затрещали дружно, перетрескивая один другого и уносясь вдаль. Пулемёты били не абы как, а именно с умом – валя всадников и щадя лошадей, потому что лошадей здесь щадили всегда. Такой налёт, такая безупречная простота действий и – пулемёты на задниках улетающих в степь тачанок поразили моего деда.

- Молодцы,- сказал он не то себе, не то коню, не то бескрайному пространству.

Свадьба исчезла, растаяла в степи, в пыли и тут дед мой сообразил, что его собственные дела не так уж веселы. На дороге, на закраинах придорожного поля метались пустые кони. Там, должно быть, были убитые, раненые. А на проселке стояла его бричка и неизвестно, что думают о ней немцы. Немцы могли пристрелить в горячке и его. Тогда он слез с брички и пошёл навстречу беде. Долго шагать ему не пришлось: навстречу летел улан, размахивая палашом. Дед помахал рукой, как бы сбивая его пыл.

- Сволош! – закричал ему всадник, однако палашом не замахнулся.

- Герр фельдфебель,- сказал дед,- я всё видел, я вам сочувствую…

- Ваше счастье, что вы говорите по-немецки! – закричал фельдфебель,- Кто вы?

- Я – колонист… Может быть, вам нужна помощь? Там, наверно, раненые. Вот моя повозка…

- О! Я такого никогда не видел! – герр фельдфебель всё не мог остановить пританцовывающего разгоряченного коня. – Это какая-то дикая война! И этот пулемёт сзади повозки! Какой дьявол это выдумал?! Если бы вы не были колонистом, я вас пристрелил бы!

К ним летел другой всадник.

- Что ты с ним возишься? – закричал он.

- Замолчи, это – колонист. Там много раненых?

- Там много убитых! – закричал этот всадник. – Герр колонист, вы можете объяснить, что тут было?

- Мы теряем время,- сказал дед,- если там есть раненые – можно попытаться их спасти.

Дед вскочил на свою бричку и сопровождаемый двумя немецкими кавалеристами, пустил коня в галоп туда, где всё ещё метались пустые кони. Дед не мог сказать, что это было.

Это был налёт молодого гуляйпольского анархиста Нестора Махно, пока ещё не известного в Малороссии.

Через несколько дней стали загораться стога, предназначенные для германских лошадей.

Возле экономии Теодора Зоммера у загоревшегося стога немецкие кавалеристы схватили Иону – третьего дедова сына. Ионе успели дать три плети и замахнулись четвертой.

Немцы стояли небольшой толпою вокруг лавки, приговаривая:

- Зо! Зо! Гут! Чтоб он знал, с кем имеет дело.

И вдруг донесся топот коня со стороны маслобойни и крик: – Хальт! Дас ист майн брудер! *

Солдат задержал руку, обернулся.

Конь влетел в толпу, а на коне сидела худенькая медхен и яростно размахивала нагайкой, стараясь попасть по расступившимся солдатам. Она была очень смешна в своей ярости – хрупкая, тоненькая, с распатланными чёрными волосами. На ней были бриджи и сапожки, она умело привстала в стременах над широкой конской спиной и, как гусар палашом, хлестала нагайкой. Она была бесстрашна, и немцы сперва удивились, а потом развеселились от несуразицы. Они только отворачивали лица, чтоб не зацепило, и нагайка хлестала по здоровенным спинам, по тяжёлым плечам.

Немцам почему-то стало смешно: маленькая бесстрашная красивая медхен (успели, все-таки, разглядеть красный некрашеный рот, бледные щечки, чёрные брови), маленькая бесстрашная красавица не считала, кого лупит, не боялась и не побоялась бы самого дьявола, окажись он в роте.

- Фройляйн! Фройляйн! – уворачивались солдаты и хохотали.

Это было неожиданное развлечение.

- Дас ист майн брудер! – яростно кричала медхен. – Дас ист майн брудер!

И секла спины и плечи. Секла она не больно, конечно, по-девичьи, но то, что она так умело управляла конём, ставя его на свечку, то, что конь под ней храпел и гневался, как под бывалым кавалеристом, добавляло веселья.

Фельдфебель – высокий, крупноплечий, в каске с шишаком, весело подскочил к вздыбившемуся коню, схватил за уздечку:

- Фройляйн! Генуг! Мы оценили вашу смелость!

Медхен взмахнула над ним нагайкой и вдруг встретилась взглядом с его веселыми глазами. Она встретилась с его синими веселыми глазами и почувствовала, что её никто не защитит от этих солдат, если они вздумают причинить ей зло. Никто, кроме этого фельдфебеля. И она опустила нагайку, опустила поводья и, уткнувшись в чёрную гриву сникшего коня, заплакала. Она плакала тихо, и немцы тоже притихли, и кто-то попробовал было хохотнуть, но его одёрнули. А фельдфебель держал сникшего коня и тихо, как маленькой девочке, говорил:

- Фройляйн… Фройляйн… Если это ваш брат, фройляйн, это весьма печально… Он нанёс ущерб немецкой армии… Он поджёг скирду, предназначенную…

Она немедленно выпрямилась. Слёзы на её лице не просохли, но она сказала так, будто не плакала:

- Вы видели, как он поджёг скирду?

- Нет… Но он оказался около горящей скирды…

- И всё?! Как он мог поджечь скирду? Как он мог вообще что-нибудь поджечь!..

- Фройляйн… Мы вам верим… Но, может быть, произошла ошибка… В этом случае мы приносим извинения вам и вашему брату… Но идёт война…

Иона стоял, поддерживая штаны и кусая губы.

- Почему вы оказались около горящей скирды?!.. – спросил фельдфебель.

- Это надо было спросить у меня раньше!.. – зло ответил Иона.

- Я вижу, господа, ваша семья – не робкого десятка, – сказал фельдфебель.

И тут раздался бас соседа-колониста старика Зоммера, который подошёл незаметно, неслышно:

- Господа солдаты… Это дети почтенного землевладельца, моего соседа…Что здесь произошло, если это не военная тайна?

- Господин Зоммер,- сказал фельдфебель, – вы можете поручиться за этого молодого человека?

- Натюрлих! Это приятель моего сына.

Солдатам стало скучно. Они расходились, будто ничего не было. И только фельдфебель всё ещё держал уздечку коня, на котором сидела странная бесстрашная медхен, на красивом личике которой уже просохли слёзы, оставив по себе след дорожной пыли.

Это была моя будущая мама. Тогда ей было восемнадцать лет.

Дед щурился левым глазом на выпоротого сына:

- Сколько тебе влепили?

- Три.

- Немного…

- Если бы не Рахиль – они дали бы ещё.

- Что ты им наделал? – спросил дед.

- Я им поджёг скирду! – огрызнулся Иона.

- Дурак, – пожал плечами дед.

Иона обиделся, засопел, а дед тихо запел песенку, в которой немцы рифмовались с кнутами. Эту песенку он напевал маленьким, подкидывая их на коленке:

Штеен дорт ди дайчен

Мит ди ланге байчен…

Что означало – «там стоят немцы с длинными кнутами». А дальше был припев:

Оц, моц, коценю

Мит ди ланге байчен…

«Оц, моц, коценю» – ничего не означало. Оно означало только то, что дед жалеет сына.

Деду всегда казалось, что дети его всё ещё маленькие.

 

XV

  

А фельдфебель, тот самый, который велел сечь Иону и сдержал коня этой бесстрашной медхен, нашёл дорогу в хутор Кобыльный.

Небольшое – саженей сто – поле клещевины привлекло внимание фельдфебеля. Клещевина росла пышно, стрельчатыми чёрно-зелёными мясистыми листьями, которые и на вид были жирны. Немец потёр лист и понюхал черноватые следы на пальцах.

- Я вижу, – сказал он деду,- рициниум у вас хорошо растёт.

Дед кивнул, соображая, какого чёрта он явился. Но тон оккупанта был весьма миролюбив.

- У нас рициниум растёт хуже,- сказал немец, напрашиваясь на разговор.

Дед сощурился:

- А кто ваш отец?

- Бауэр,- обрадовался разговору немец.

- Войдите в помещение,- сказал дед,- вы давно служите?

- С самого начала. Меня уже дважды ранили.

- А зачем вам рициниум?

- Я думаю, в Германии после войны появится много машин. А машины хорошо смазывать рициновым маслом. Это мне сказал один пилот. Оказывается, аэропланы смазывают этим маслом. Я думаю, мой отец сможет хорошо заработать на этом растении. Надо же будет как-то жить после войны? А у вас рициниум хорошо растёт… Если бы у меня была здесь земля – я бы знал, что с нею делать…

- Что же вам мешает взять эту землю? – спросил дед, пытаясь выяснить истинные намерения германской армии.

Но немец был простодушен. Он вздохнул:

- У нас поговаривают, что мы здесь останемся и получим землю… Кто будет хорошо служить… Я хорошо служу, но я в это не верю…

- Почему?

- Французы всё ещё воюют… И пока мы здесь они займут Эльзас и Лотарингию… Лучше не потерять свою землю, чем взять чужую…

Дед увидел перед собою человека молодого, но весьма рассудительного и, чтобы поддержать разговор, сказал:

- Российская империя распадается. Русские воевать не хотят…

- Так что же они хотят? – с некоторой надеждой спросил немец. – Чтобы мы заняли эту землю?

Он даже выглянул в окно – как бы оценивая неожиданно привалившее богатство. Дед заметил это и сказал серьёзно, не оставляя надежд:

- Вы её и так заняли. Но вы скоро уйдёте. Вы подавитесь этой землей. Вы её не освоите.

Немец вздохнул:

- Я тоже так думаю.

Потом помыслил с минуту и спросил:

- А если бы там, в Петербурге, а теперь в Москве не затеяли эту республику – как бы пошла война?

- Она пошла бы так, как пошла. Российская империя была привержена противогерманскому пакту – и царь и Временное правительство. А Троцкий с Лениным сыграли на нежелании русских воевать. Они пытаются не дать империи развалиться.

Немец вздохнул, как о потерянном, кивнул, сказал нетвёрдо:

- Ходят слухи, что мы их подкупили…

Дед не оставлял надежд:

- Это не те люди, которых можно подкупить… Возможно, вы дали им какие-то деньги, но они, принимая их, уже подумывали, как вас надуть. Вы не знаете этих людей. Но, боюсь, скоро они появятся и в Германии.

- Кто? – испугался немец. – Троцкий и Ленин?

- Я не знаю, как их будут называть,- сказал дед,- но они появятся. Это люди, не имеющие ни перед кем обязательств и не признающие никаких правил. Вы же помните этот налёт, когда мы с вами познакомились?

- О! Герр колонист! Я смотрю – лицо ваше знакомо! Теперь я узнаю – это были вы! Я до сих пор не могу опомниться!

- Привыкайте. Это – Россия. Здесь не знают ваших порядков. И не хотят знать.

– Но если люди договариваются, они должны придерживаться договора. Мы же здесь – по договору…

- Ни Троцкого, ни Ленина это не касается,- сказал дед.

- Но таким образом нельзя управлять государством! – воскликнул фельдфебель.

– Почему? Никто ещё не пробовал, но это очень заманчиво.

- В Германии такого не может быть,- сказал немец, на что дед загадочно возразил:

- Поживем – увидим.

Он сказал так потому, что жил на земле, а не на облаке, и видел, что совесть уходила и её место занимала напористо и беспощадно вседозволенность. И едва ли кто-нибудь устоит от этого соблазна, пробираясь к власти в разваливающейся стране.

А фельдфебель навещал хутор Кобыльный, и моя будущая мама всякий раз краснела. Она понимала, что немец ходит из-за неё. Конечно, он для приличия вёл разговоры с дедом, разговоры достаточно умные и деловые, чтобы скрыть истинную причину посещений. Дед, разумеется, тоже понимал причину посещений и когда фельдфебель наконец уходил, дед пошучивал:

- Следующий раз он попросит руки.

Бабка не понимала шуток:

- Моя дочь не выйдет за немца!

Дед поддразнивал бабку:

- Эстер вышла за Артаксеркса не без пользы для своего народа.

- Что ты сравниваешь? – кричала бабка. – Она вышла за царя, а это – Бог знает кто!

- Почему? – не унимался дед,- этот мальчик мне нравится. Он – хозяйственный. Он предвидит, что в Германии скоро понадобится рицинка. Смазывать машины. У них будет много машин.

- Рицинка нужна не для машин, а для запора! Если у Германии запор – так ей и надо! Мне надоели твои немцы. Пускай идут себе домой!

Эти слова не выражали бабкиного отношения к немецкой оккупации. Они выражали её отношение к некоторому интересу старшей своей дочери к этому голубоглазому немцу.

А фельдфебель всё не решался. Впрочем, он намекнул на свои намерения:

- Я встречаюсь с вашим прекрасным семейством при огорчительных обстоятельствах. Но это – война. Я был бы счастлив встретиться с вами, когда эта проклятая война кончится.

- Он был бы счастлив! – передразнивала немца бабка, когда он нехотя уходил.

- Смотрите на него – он был бы счастлив! А я была бы счастлива, если бы Германия провалилась сквозь землю! Моя дочь не выйдет замуж за немца!

- Ша,- говорил дед,- её пока никто не гонит замуж.

Но бабка гневалась:

- Мои дети не переступят закон, который переступает их безбожный отец!

Немецкие оккупанты в восемнадцатом году отличались от своих детей, которые оккупируют эту же землю через двадцать три года. Через двадцать три года моей маме будет сорок один, она уже овдовеет, а мне будет двадцать и я пойду на войну против злейших врагов человечества – немецко-фашистских захватчиков. Возможно, среди них окажется и сын того фельдфебеля из восемнадцатого года, который интересовался касторовым маслом для смазывания немецких машин…

Иона после порки подался со двора от греха подальше. Кажется, в Харьков. Фельдфебель же, навещал деда, поглядывая на старшую его дочь. Про Иону фельдфебель сказал:

- Я думаю, он поджёг скирду. Если бы вы заняли Германию, я бы, наверное, тоже поджёг скирду.

- Зачем? – спросил дед.

Фельдфебель подумал и усумнился в сказанном:

- Трудно вынести, когда чужой забирает твоё… Лучше пусть сгорит…

- Вот видите,- сказал дед,- вы уже заразились русским духом.

- Да, я это иногда замечаю… Отнимать нельзя, нужно зарабатывать своим трудом.

- Вы же – отнимете?

- Мы – военные. Есть приказ, бефель, надо его исполнять. Надо в точности исполнять приказ.

- Но вы же его не выполнили? – улыбнулся дед.

Немец задумался. Потом порозовел и сказал смущённо:

- Я был поражён бесстрашием вашей дочери…

 

XVI

 

Гетманщина, устроенная немцами взамен Центральной Рады, не утоляла малороссийскую тоску по прошедшим временам, когда Украина металась меж турок, ляхов и москалей. В мимопрошедшие времена выбирала она на козацком кругу куренных атаманов и кошевых атаманов – батек над сынами, чьё слово и плётка были закон. И нужен был ей атаман атаманов – гетман. И гетмана этого поставили над нею германцы.

Гетманщина, устроенная германцами, напоминала спектакль по пиесам пана Гулака-Артемовского, она как бы пыталась восстановить былую суть с помощью древних свиток, сопревших в старых скрынях. Заговорили громко, певуче те неугомонные витии, которые во все времена выкликали сечевиков и гайдамаков. Однако, находясь под немцами, были они покуда неопасны. Да и Украйна уж никак не походила на уплывшую в мимопрошедшие времена Сечь. Она завела экономии, протянула железные дороги, запустила плавильни, вырыла шахты, построила причалы. И для того, чтобы управлять хозяйством, нужен был уже не батько, а спокойный расчётливый ум-разум, тихая, упрямая работа учёных голов. Уже копошились на украинской земле англичане, бельгийцы, французы, инженеры, знатоки дела, банкиры. Да и местные господа, поучившиеся в других странах, никак не походили на предков своих, разве что носили висячие усы.

Гетманщина, устроенная немцами, находилась под их присмотром. Немцы явились ненадолго и торопились отобрать побольше и всякие местные междуусобицы были им ни к чему.

А междуусобицы накапливались исподволь. И уже прокатился по Украйне резон – а на бис нам оти шахты, железные шляхи, чорный дым, коптящий блакитное небо? А бис нам оти английцы с французами и заодно с москалями да и с нашими высоколобыми?

Дед мой понимал, что резон этот пустит море крови, да и сам в той крови утонет. Понадобится сильная рука. И протянут её люди новые, сроду ничего не наживавшие, сроду ничем не владевшие, и вдруг – на тебе! – обретшие всё на свете за так, задаром…

В конце восемнадцатого года германцы ушли, прихватив с собою гетмана Павла Петровича Скоропадского. И – началась кровь.

Когда немцы уходили, они ограбили уезд. Но дедову скотину не взяли. Должно быть, из-за этого фельдфебеля.

Дед сказал:

- Эстер вышла за царя Артаксеркса и спасла наш народ. Рохеле ещё ни за кого не вышла, но уже спасла нашу скотину …

- Когда-нибудь Бог лишит тебя языка,- сказала бабка. Дедово кощунство возмущало её.

Насчёт приверженности своих детей закону пращуров бабка ошиблась.

Один её сын женился на сибирской казачке, другой – на армянке. Одна моя тётка вообще не разбирала наций, а любимая дедом моя мама вышла вторым браком за бывшего штабс-капитана, который был к тому ещё и сын благочинного. Они встретятся в Сибири. Мама будет в эвакуации, а будущего отчима моего только выпустят из лагеря, где он просидит десять лет – с тридцать второго года. Потом выяснится, что арестовали его в день смерти моего деда. Это поразит маму. Когда я вернусь с войны и подружусь с отчимом, мама покажет мне фотографию деда:

- Смотри, как они похожи…

Они действительно были похожи – те же залысины, тот же бочковатый лоб. Но отчим брился, а дед носил бородку, как все люди его времени – как Плеханов, как Царь Николай, как Родзянко или как Столыпин.

Но я говорю об отчиме. Его арестуют потому, что будет он – убийца Горького. Отчим, действительно, не любил Горького, однако не настолько, чтобы его убивать. Отчим был горный инженер и поэтому попал в Шахтинское дело. Однако, когда разыгрывали суд, отчима под рукою не оказалось: он находился далеко, на Сучане, в командировке. Он восстанавливал шахту. Ловить его не стали, а просто перенесли из одного списка в другой, на случай, когда понадобится очередной процесс. Случай не замедлил. Затевалось дело Промпартии. Но и здесь отчим мой под руками не оказался: он был на Экибастузе, в командировке. Там разрабатывали вскрышным способом угольные залежи. И его опять перенесли в другой список – буде понадобится. И он понадобился. Он понадобился в тридцать втором году, когда вернулся из командировки. Затевалось новое дело: банда бывших офицеров, скрывавшихся под видом спецов, инженерно-технических работников, готовила убийство великого пролетарского писателя Максима Горького. Должно быть, Сталину понадобилась смерть Горького ещё в тридцать втором году. Должно быть, готовился новый процесс над извергами, которые подняли руку на Буревестника революции. Но, должно быть, в последний момент Сталин передумал кончать Буревестника, он ему ещё зачем-то был нужен. Однако отчим мой уже был арестован, а Сталин не имел привычки давать отбой. Отчим мой оказался в Сибири, в лагере, среди начальства в котором ещё попадались идеалисты. Идеалисты эти строили коммунизм также и в лагерях. В тридцать седьмом году их всех перестреляют. Но пока они ещё носили ромбы и шпалы и присматривались к узникам с целью извлечь из них пользу для построения коммунизма. Отчим предложил этим идеалистам устроить для уголовников школу маркшейдеров и идеалисты его поддержали. И отчим взялся за эту школу, потому что умел и любил работать. Говорят, из той школы вышли приличные угольщики, начальники шахт и участков, среди которых были даже два Героя Социалистического Труда. В сорок втором году отчима выпустили: ранний арест спас его от крови тридцать седьмого года. Он отбыл свои десять лет и направлен был – уже вольным – на Донбасс восстанавливать разбитую войною угольную промышленность. На Донбасс он вернулся с моей мамой.

Почему я вдруг заговорил о своём отчиме? Потому, что я его любил и память моя о нём весела и неизбывна.

Родного отца моего я знал всего семнадцать лет. Отчима моего я знал тридцать семь…

 

XVII

 

Когда немцы ушли, в Белой Церкви, в излюбленном городке ещё старых гетманов, объявлена была Директория и провозглашена победа над германцами. Председателем той Директории стал Владимир Кириллович Винниченко. Председателем Директории, каковая со времён французской революции как бы перемахнула через всю Европу и осела в Белой Церкви.

В начале девятнадцатого года вспыхнула Украина небывалыми пожарами и потекла, потекла кровью.

Недолго возглавлял возрожденную Украинскую республику благородный Владимир Кириллович Винниченко – беллетрист и драматург. Говорили тогда – ещё до немцев – выпирал его Симон Петлюра. И ушёл Владимир Кириллович в отставку, подчиняясь грубой силе, каковая всегда ходит след в след цивилизованным людям и дожидается своего часа.

Зоммер ушёл с немцами и увёз фисгармонию. Он звал с собою деда:

- Неужели вы не видите, что всё разрушено, империя распалась и уже никогда не встанет на ноги? Германия – культурная страна, там вы быстро оправитесь.

- Я думаю, германская империя – тоже распалась,- возразил дед.

- Она соберется,- пообещал Фёдор Иванович Зоммер.

После ухода немцев очнулись всевозможные батьки и пошли жечь и грабить колонии. Загорелся теперь уже ничейный Зоммер. Его подожгли не только потому, что был он немец, как бы вдогонку оккупационным немецким войскам, но и за двуглавого орла на воротах.

Потом налетели на хутор Кобыльный.

Дед успел спрятать в погреб бабку и маленьких. Сам он в погреб не полез, сидел в доме, думал – что делать. Безвластие не предвещало ничего хорошего.

Дверь была открыта. В неё вошёл коренастый чубатый батько в замазанном извёсткой смокинге, надетом на казачий бешмет. Шёлковые лацканы смокинга топырились. Красного сукна шаровары нависали над лакированными театральными сапогами. В руке он держал оголённый маузер.

- А ну,- сказал он деду,- пойдём, я тебя шпокну.

- Стреляй здесь,- сказал дед.

Батько осмотрелся, поиграл маузером:

- Тут – невдобно… Другой раз шпокну…

Батько мог шпокнуть, но – не шпокнул. Он, должно быть, и шпокал, когда мог не шпокать. Он не знал толком, что делать, его распирала воля! Он – гулял.

- Где ты взял такую свитку? – спросил дед.

- То – фрак,- батько оглядел себя и расправил неширокие плечи… – Теперь уси козаки фраки натягнуть.

- Это хорошо,- похвалил дед.

- Михайло Абрамович,- неожиданно сказал батько,- я наказав хлопцям вас не палыты…

- Так чего ж ты меня шпокнуть хотел?

- То так, шутки ради… Мы з вамы горилку пили у Мариуполи.

Возможно, и пили. Дед не гнушался портовых босяков.

У него был также и смокинг, в котором он пил шампанское в Екатеринославе, и даже чокался с Родзянкой.

Про знакомство деда с Родзянкой бабка говорила:

- Мендл! Еврей не должен дружить с вельможей, от этого бывает только горе и никакой радости.

Про знакомство деда с портовыми босяками она не говорила ничего.

Нестор Махно учил:

- В России возможна либо монархия, либо анархия. И только. Но анархия – недолго.

Зная, что анархия – недолго, Нестор Махно как бы торопился исчерпать небольшое время, отпускаемое анархии историей.

Войско его было небывалым. Ядро этого войска исчислялось двумя-тремя сотнями отпетых головорезов, которых называли на пригородном жаргоне ракло *. Штаб его состоял из беглых офицеров, мыслителей, профессиональных революционеров – всех, для кого идеи Прудона – Кропоткина, переведенные с высокоумного философского языка на будничный, бытовой, были истиной в последней инстанции. Оружие, в том числе и тяжёлое, Нестор Махно прятал в селах и куренях у мужиков, которые, собственно, и составляли армейскую массу войска. Днём они крестьянствовали, а ночью были готовы собраться по первому кличу батьки. Это были невидимые, дремлющие полки и даже дивизии, просыпавшиеся по первому свисту. Я думаю, Нестор Махно был изобретателем истинной партизанской войны.

Махно воевал один против всех – против белых, против красных, против Петлюры, против таких же батек, как сам, только менее удачливых.

Троцкий хотел приручить его, дал ему красный орден, объявил его войско Третьей Конной армией. Но Нестора Махно нельзя было приручить.

Махновцы влетели на хутор Кобыльный, и дед мой подумал, что на хутор влетел последний час. Всадников было немного – человек десять. Кони у них были справные, сытые, всадники – в бараньих папахах, в офицерских кителях без погон, в кожанках и в петлюровских мундирах, опоясанных пулемётными лентами. Это была одёжа, отбитая и у белых, и у красных, и у жовто-блакитных.

Всадники сопровождали лёгкий фаэтон с откинутой кожаной крышей. В таких фаэтонах разъезжали в мирное время зажиточные земские врачи. В фаэтоне сидел бородатый человек в чёрной шляпе с мятыми полями, в крылатке. Сидел он, положив руки на набалдашник трости. Человек этот показался деду знакомым. Дед сунул смит-вессон в кобуру на кожаном поясе и вышел из дома.

- Михал Абрамович,- сказал человек в шляпе, – мы к вам в гости!

Это был тот самый наборщик Волин, который когда-то посетил аристократа-учителя.

- Чем могу служить? – спросил дед.

- Вы меня узнаёте?

- Узнал, конечно…

Всадники гарцевали вокруг фаэтона, не обращая внимания на деда. Волин вылез из коляски, являя явную несуразицу с ними, ибо был не только безоружен, но даже – со щёгольской тростью, увенчанной набалдашником слоновой кости.

- Хлопцы,- сказал он всадникам,- чтоб было тихо…

- Войдите в помещение,- сказал Волину дед и подумал, что этот наборщик стал теперь каким-то батькой.

Волин объяснил, что проезжал мимо и решил нанести визит старому знакомому.

- Кто же вы теперь? – спросил дед, на что Волин ответил, что заехал ненадолго.

Впрочем, Волин был весьма словоохотлив и вскоре дед мой понял, что мариупольский типографщик теперь большая фигура в штабе Нестора Махно.

Дед знавал какого-то гуляйпольского прасола Ивана Махно. Возможно, это был отец нынешнего батьки. Но спросить счёл неуместным. Он подумал, что сын одесского известного доктора служит у сына мелкого гуляйпольского прасола, что весьма естественно в такое время.

Чем же он занимается, сын известного доктора, со своими рассуждениями о Прудоне, Бакунине и Кропоткине в штабе знаменитого батьки? И зачем типографщику в крылатке ездить с махновцами в докторском экипаже?

Из разговора дед понимал мало-помалу, что махновцы отнюдь не бандиты, что у них есть идея, за которую они воюют, и проводником этой идеи как раз и является мариупольский типографщик.

Ракло-телохранитель сидел в уголке, глядя набожно и беспонятливо. Так, должно быть, полагалось слушать беседу богов. Когда вошёл другой ракло, вошёл вольно, шумно, телохранитель распялил на него глаза.

- Цыть!

Волин сказал:

- Вы были выборщиком в Государственную Думу. Зачем вы голосовали за седьмой список?

Дед усмехнулся:

- Вы приехали расстрелять меня за это?

Волин сделал вид, что не расслышал вопроса. Он сказал:

- Что может быть естественнее для производства, чем анархия? Понимаете ли вы это?

- Я это понимаю. Но я понимаю всё яснее, что в этой стране нужен кнут, иначе её разворуют.

- Ваш кнут,- многозначительно сказал Волин,- у вас за голенищем.

Это был совершенно бесцельный разговор, и круглые периоды волинской речи напоминали неуклюжие притчи.

- Что значит – мой кнут у меня за голенищем? – спросил дед.

- Это значит, что надо предвидеть могущие случиться обстоятельства.

Волин был трезв. Приезд его был непонятен, пока третий ракло, войдя в помещение, не сказал, расплываясь веселой беззаботной физиономией:

- Михайло Абрамович! Нехай мы щось сховаемо у вас у скирди…

- Ховайте,- улыбнулся дед и спросил Волина,- вы так мне доверяете?

- Да,- ответил Волин,- мы вам доверяем потому, что вы хлебороб, эрго – анархист. Буду с вами откровенен: мы рассчитываем на поддержку образованных классов, склонных к анархизму…

Дед мой был человек практический: предложение ракла «щось сховать у скирди» было ему понятнее разговоров о расчёте на поддержку образованных классов, склонных к анархизму. Тем не менее он спросил:

- Но почему вы считаете меня склонным к анархизму?

- О, вы этого сами не понимаете. Производство не может подчиняться власти. Власть – паразитична по своему существу.

О каком производстве шла речь, если махновцы грабили и уничтожали всё вокруг? Дед спросил Волина об этом.

- В чём наша сила? – риторически рассуждал Волин. – В том, что с нами – производитель продукта, сельский хозяин. Он нам прощает издержки, надеясь, что в конце концов обретет покой и сможет хозяйствовать по своей воле, не подчиняясь государству.

Дед счел благоразумным не высказывать своих сомнений.

Здесь следует сказать ещё об одном уроженце Гуляйполя. В те дни, о которых идёт речь, его ещё не знали в дедовой семье. Несколько позже, в моём детстве, гуляйпольское происхождение его скрывалось. Возможно, потому, что с Гуляйполем связано было имя Нестора Махно, а Нестор Махно был враг советской власти. Человек этот из Гуляйполя отношения к махновщине не имел, но страх перед прошлым нависал над дедовым семейством.

- Не буди лихо, нехай спит,- говорила бабка.

Она была осторожна, поскольку человек этот из Гуляйполя занял в дедовом семействе место важное.

Махновцев же или, по крайней мере, близких к ним людей я помню детской памятью.

Наискосок от деда жили какие-то Задовы. Они жили рядом с Маринкиным домом и занимались извозом, как мой дед. Говорили, что Задовы эти – отец и братья знаменитого Лёвки Задова – начальника махновской контрразведки. Так это было или нет, я не знаю. Но чем дальше, тем утвердительнее звучала эта версия. Старик умер, кажется, в тот же год, что и мой дед. А братья дожили до осени сорок первого года, когда городок наш заняли немцы. Это были не немцы восемнадцатого года, которых секла нагайкой моя мама. Это были дети тех немцев. А Задовы думали, что это – прежние немцы, культурная нация, и все рассказы о зверствах этих новых немцев – враки. Задовы не эвакуировались. А через две недели по приходе немцы собрали евреев и повели их кидать в шурф шахты Калиновской. Повели они и Задовых. И тогда Гришка Задов, прежде чем свалиться в шурф, сграбастал двух конвоиров и кинулся вместе с ними. Это были неукротимые люди, которые задорого отдавали свою жизнь…

 

XVIII 

 

Дней через десять после волинского визита дед принимал участие в драке махновцев с гайдамаками.

Гайдамаки напали на Сладководную. Они были в папахах, над которыми болтался длинный чулок-панчоха с кисточкой на конце. Они были в синих жупанах и красных шароварах. Они зарубили Шлейму Голомозого и стали жечь хаты, чтобы рубать жидов, когда они выбегут из огня. Маленький Аббас помчался домой на хутор, а за ним поскакал гайдамак с пикой, чтоб насадить жидёнка. Десятилетний отрок не мог кричать от страха, он задыхался ужасом и бегом. Выскочив из-под копыт коня, увильнув от пьяной, неточной пики, он скатился в балку и упал в ручей, журчавший на дне. Домой он добрался к вечеру. Он не мог говорить, он только всхлипывал. Бабке казалось, что парень онемел. 

Пулемёт, оставленный Волиным в скирде, дед тогда ещё перенёс на чердак, выставил пулемётное рыло из слухового окошка на дорогу. Он это сделал потому, что наступило такое время, когда дорога, идущая вдоль жилища, на всякий случай должна простреливаться. После погрома в Сладководной дед ждал налёта. Ночь он провёл без сна.

Было совершенно тихое утро, когда у деда на дворе появились трое махновцев. Молодой ракло, незнакомый деду, закричал, белея глазами:

- Де вин?!

Дед понял, что речь о пулемёте:

- На горищи, хлопче…

Ракло кивнул, полез на чердак с другим парнем и крикнул третьему:

- Василь! Бижи!

И тут дед даже растерялся: третий махновец был никто иной, как его работник Василь. Должно быть, он отслужил в армии, отвоевался, вернулся в родные места и вот – объявился.

- Зараз я им, собачьим сынам! – пообещал Василь и, не обращая внимания на деда, сиганул в овраг, обломавший землю за двором.

Почему Василь, воспитанный эсдэком Николаем Петровичем, оказался анархистом, думать было некогда. Дед полез на чердак.

- Шо тут будэ, хлопци? – спросил он.

- Зараз побачите… Мы на вас гайдамаков навели… А воны зараз без артиллерии, без ничого! Нехай покуштують трошки! Усих перестриляемо, сучих дитей!

Почему и как махновцы навели Петлюру на дедов хутор, разбираться было некогда и незачем. Должно быть, махновцы готовили гайдамакам какой-то сюрприз, какую-то военную игру.

…Дедово семейство сидело в погребе. Десятка два гайдамаков, предводительствуемые тремя конными, вошли во двор спокойно, весело, не ожидая сопротивления.

- Уси вбиглы! – закричал кто-то из них.

И вдруг из погреба залаял кольт. Работник Василь очень хорошо знал расположение хозяйства. Как он успел переместиться из балки в погреб, было непонятно, но стрелял он. Он ударил по всадникам и свалил их с коней. Кони заметались, гайдамаки потеряли кураж, по улице на выстрелы мчался конный гайдамацкий взвод. И тут с чердака затрещал волинский «максим» …

Кольт из погреба и «максим» с чердака были только началом. Откуда-то совершенно неожиданно, как из-под земли, влетели пулемётные тачанки. Гайдамаков расстреливали в упор, они бегали, кричали, пытались спрятаться, но отовсюду их ждали махновские пули.

Вероломство играло не последнюю роль в стратегическом арсенале людей Нестора Махно. Должно быть, шла драка за сферу влияния в этой местности и махновцы решили показать гайдамакам, кто здесь истинный хозяин. Они заманили их на хутор, расстреляли и оставшихся заставили увезти трупы на дедовых бричках, на дедовых лошадях.

- Василь,- сказал дед,- что ж вы со мной сделали? Они же очухаются и придут, я ж один с ними не справлюсь.

- Не придут,- сказал Василь,- они сюда сто лет не придут… Я вам так скажу, Михайло Абрамович, с Петлюрой надо кончать на Украине! Он первый враг советской власти.

- А кони мои? – спросил дед.

- Коней мы вам пригоним. Не этих, так других … Война идёт, Михайло Абрамович!

- Я тебя не пойму, Василь,- сказал дед,- ты теперь махновец?

- Я – большевик,- сказал Василь,- надо – временно – махновец! Как советская власть прикажет.

- Так, может быть, она тебе петлюровцем быть прикажет?

- Вряд ли… А прикажет – буду! Я кого хочешь обдурю… А с вами как быть – не знаю… Мабуть вам надо идти звидси… Ревкомы придут советскую власть устанавливать… А вы – эксплуататор трудового народа… Вам бы, Михайло Абрамович, куда-нибудь податься, где заводы и шахты… Там человек затеряется – днём с фонарём не найдёшь… Я вам так скажу: Петлюру правильным войском задавим, Махно либо к нам перейдет, либо – разбежится… И наступит советская власть…

Какая-то возвышенная убеждённость горела в очах Василя. Откуда она взялась, эта убеждённость? Должно быть, пропагаторские посевы Николая Петровича дали всходы. Должно быть, там, на войне, или ещё где-нибудь – чёрт его знает, где он был эти годы – Василь получил своё революционное образование, и от бесшабашного парубка осталось разве что категорическое мировосприятие.

Дед спросил:

- А ты Николая Петровича не встречал?

- Как же не встречал, когда встречал …

- Кто же он теперь?

- Теперь его рукой не достанешь. Его товарищ Ленин за границу посылает – буржуев дурить…

- А меня ты не дуришь, Василь?

- Вас не дурю… Вы человек старый, со старого режиму, скоро помрёте и начнётся распрекрасная жизнь. Россию будем рушить! В церквах, в кирках песни петь будем! Нехай Бог сидит себе на небе, а попов разгоним!

- А попы причем? – осторожно спросил дед.

- А на шо они нужны в распрекрасной жизни? Мировая революция будет! Мировая советская власть! Это товарищ Ленин припечатал, как гвоздь вбил! Чего вас дурить? Я правду говорю…

Деду тогда было под пятьдесят. Столько же, сколько Ленину. Они были ровесники.

Что же произошло с Россией? Что же произошло с двуглавым орлом, который растопырил крылья над неохватным пространством и схватил когтистыми лапами скипетр и державу, раззявил хищные клювы на запад и на восток? Чем же держался его насест? Отечеством? Царем? Верою?

Как бы не так.

Православная Украина отскочила от православной России с тем же проворством, что и мусульманская Азия, католическая Польша, протестантская Финляндия. Двунадесят земель, сорок сороков языцев – православных, исламских, буддийских вскинули каждый свой бунчук свободы. Безбрежные просторы Сибири и Дальнего Востока – русские люди – отгородились друг от друга, брат от брата. И все они рушили Россию.

Всё, что было российским, русским, сделалось неохватным злом, потому что русским оказалось всё, что пребывало под двуглавою птицей – присяга, погоны, храмы, богатство, торговля, ремесло, хлебопашество, дворцы, книги, демократические попытки, пробы самоуправления, законы, обычаи, совесть, Бог. Всё, без чего не живут люди на земле, оказалось русским, стало быть, подлежащим истреблению.

И все, для кого присяга была пустым звуком, богатство – воровством, дворцы – лютой обидою, книги – излишним мудрствованием, законы – тесной клеткою, совесть – нелёгкой обузой, Бог – выдумкой, – ринулись сокрушать Россию. Неосязаемая, но ярко блещущая идея какого-то нового мира осенила бедовые головы, вооружила бездельные руки, ожесточила беспощадные сердца. Они объявили небывалое царство справедливости, в котором не будет ничего, что было Россией. И стали убивать всех, кто смел усомниться в пришествии такого странного царства …

Они согнали с насеста двуглавую птицу и установили на том насесте красную звезду, полагая, что покончили со старым режимом, со старой империей.

Но они не развалили империю.

Они остановили её распад и собирали её под красную звезду, воздвигнутую на том же насесте, и растопырили над пространством штыки и схватили беспощадной мозолистой рукою всё, что было державою и властью и раскрыли речистые пропагаторские рты на запад и на восток, призывая все бедовые головы рушить старый отживший мир.

И империя вставала из пепла, объединяясь всё той же верою, царём и отечеством, каковые отныне оборотились коммунистической идеей, диктатурой пролетариата и всё тем же пространством, над которым угрозливо светилась небывалая, новая красная звезда.

Василь после той драки махновцев с гайдамаками появился через некоторое время на дедовом подворье. Он появился в кожанке, с маузером на боку, и дед не понял, кем ему на сей раз приказала быть его советская власть и кого на сей раз предназначила дурить. Впрочем, Василь раскрылся сам:

- Михайло Абрамович, совецька власть устанавливается. Я, как комиссар, явился к вам, пока не пришли наши хлопцы. Надо вам звидси тикать. А то – кто вас не знает – ненароком кончит при реквизиции.

- Выходит, Василь, ты сейчас дуришь своих?

- Выходит, что так. Я с вами пуд соли скушал и зла от вас не терпел… Зараз пригоним коней, арбу и покуда я тут за комиссара – дуйте от греха. Я до вас приставлю продотряд … Буланого забирайте – я знаю, вы того коня уважаете … Hy, конечно, добра возьмёте, сколько увезёте, остальное – совецкой власти. Тут красная экономия будет… Машины, конечно, оставите – ну там лобогрейки, веялку, молотилку…

- Василь,- сказал дед,- красная экономия это – хорошо… Вы будете говорить речи и петь песни – это хорошо… Но Гнедому надо мыть бабки, ибо он – подсекается… Не забывайте об этом…

- Помоем,- сказал Василь,- а кто не захочет мыть – к стенке. Мы на разговоры короткие… Не старый режим…

И дедово семейство, сопровождаемое обещанным продотрядом, перебралось в наш городок…

Вот тут, собственно, следует отметить странную последовательность, сопровождавшую деда всю жизнь: люди, от которых зависела его судьба, почему-то творили с ним не то, что должны были бы творить по символу своей веры. Они как бы сдерживали зло, творить которое были приставлены.

Продотряд сопровождал реквизированное зерно и в том обозе ехала дедова арба. В продотряде состоял молодой тощеватый светлоглазый еврей, который изо всех сил старался походить на комиссара. Он носил чёрную кожаную фуражку со звездою и кожаную чёрную куртку и даже чёрные кожаные галифе. Но на комиссара он похож не был, а был похож на заучившегося юношу-ешиботника, который, возможно, знал наизусть тору, а, может быть, по нынешним временам и откровения Карла Маркса.

Дед спросил его по-еврейски:

- Откуда вы родом, господин молодой еврей?

Он ответил по-русски:

- Я из Гуляйполя.

Дед присматривался к нему, объясняя его немногословие тем, что продотряд был как бы охраной, а дед как бы охраняемым, а разговоры между охраной и охраняемыми не позволялись. Однако молодой человек вдруг сказал:

- Я знаю дом, который продают… И недорого… Если хотите, я вам покажу.

- Спасибо. Могу ли я вас спросить: вы давно служите в продотряде?

- Я не служу в продотряде. Я принимаю реквизированный хлеб. – И вдруг – по-еврейски: – Если хлеб отнимают, так надо хотя бы следить, чтобы он не рассыпался по дороге.

Дед усмехнулся:

- И долго вы собираетесь следить?

- Я тоже об этом думаю… Мне кажется, военный коммунизм не прокормит себя… Я говорил об этом, но меня пригрозили зачислить в оппозицию…

- Почему же не зачислили?

- Я не член партии…

- Вам повезло…

Разговор прекратился.

Дед размышлял об этом молодом человеке, осторожно осуждавшем продразвёрстку, которой занимался. Деду всё чаще встречались люди, поступавшие по вере, которая бывала в неладах с совестью, но возносящих веру свою выше совести. Дед думал об этом молодом человеке – почему он, этот молодой человек, пошёл в комиссары и что он делал в своём Гуляйполе. Ладони у него были длинные, пальцы тонкие, легкие.

- Вы учились на скрипке? – спросил дед.

- Нет. Я пытался учиться петь. В консерватории. Но у меня не было возможности.

- А теперь возможность появилась?

Молодой человек не ответил, разговор снова прекратился. Но вдруг этот молодой человек сказал:

- Советская власть защищает угнетённых. Кто знает, может быть при советской власти я выучусь, наконец, в консерватории.

Так они ехали, так добрались до городка, в котором мне было суждено родиться

А дед всё размышлял о странных временах, опустившихся невесть откуда на землю, о временах, толкающих людей на обходные пути. Работник Василь, ставший теперь большим комиссаром, говорил искренне, чистосердечно: мы, большевики, кого хочешь обдурим. Писатель Винниченко толковал о внутренней честности с самим собою, о ладах с собственной совестью. Почему писатель стал политическим деятелем? Почему этот худощавый молодой человек из Гуляйполя, безусловно образованный, никак не похожий на прибившихся к новой власти неучей, подался в комиссары? Но ведь и Николай Петрович, аристократ, универсант, ушёл в подполье, чтобы готовить какую-то новую жизнь. Что же это будет за жизнь?

Вот он едет на арбе, которую грузили люди новой жизни, люди, для которых дед мой был – классовый враг, буржуй, эксплуататор. И люди эти заботливо сопровождают его, оберегая все, что подлежит реквизиции, оберегают от других людей – таких же, как они сами, той же веры, той же революционной непримиримости. Что это? Простое везение или что-то иное?

И вдруг молодой человек этот будто догадался до дедовых мыслей, сказал честно, доверительно:

- Надо стараться пересилить нелепость, которая возникла от революции. Нелепость исчерпает себя и сменится благоразумием. Надо сдерживать зло. Я пытаюсь это делать…

Что же это будет за жизнь? Дурить, сохраняя внутреннюю честность с самим собою? Лгать ради добра?

Но ведь не зерно кинуто в землю и не Божьей влагою взращено. И не сдастся ли наконец совесть на милость вселенской нелепости и не станут ли врать ради зла и служить злу честные люди, поставленные временем на обходные пути?

Молодой человек этот навещал деда в новом его жилище, и принят был в семействе и отмечен благорасположением.

Это был мой отец.

 

XIX

 

Улицы в нашем городке назывались линии. Они были немощёные. Домишки на них поставлены были по линеечке, наспех, поскольку городок рос при огромном заводе и завод подминал под свои интересы окружающее пространство.

Первые мои впечатления о природе были связаны с серым золотистым песчаником, который заваливал всё вокруг, но сквозь который упрямо пробивалась мелкая травка. Деревья на линиях попадались редко: здесь всегда была степь. Поэтому дворики за домишками выглядели маленькими садиками, как бы непричёмными к местности. Там, в двориках, росли небольшие фруктовые деревца, посаженные и выращенные стараниями домохозяев. Но охотнее всего почему-то росла дикая маслина.

Мы проживали в небольшом саманном домике о четырёх окошках, выходящих на линию. В домике этом я родился или, по крайней мере, жил отродясь. Принадлежал он Василию Васильевичу Фоменке, рабочему-аристократу, механику, смотрителю водоочистительного узла огромного завода, к которому прилепился наш городок-поселок. Сам Фоменко с семейством проживал во флигеле внизу двора, а домик сдавали нам внаем. Фоменку я помню. Это был седоусый старик, должно быть, небольшого роста – тогда я был слишком мал сам, чтобы верно определять чужой рост. Но Василий Васильевич не казался мне и тогда очень большим. Надо думать, я тянулся к нему детской дружбой. Во всяком случае, первое механическое устройство, с которым я познакомился, было устройство водопроводного крана. Василий Васильевич возился в своей небольшой мастерской и весьма педагогично приспосабливал меня в помощники. Я думаю, моё влечение к механике и некоторая способность справляться с отверткой и гаечным ключом начинались с уроков старика Фоменки.

Василий Васильевич курил трубку, а в трубке – махорку. Седые усы его желтели махорочным следом. Меня он называл ерусалимский козачок. Я был голубоглаз и белобрыс, что составляло некоторую несуразицу, ибо сыны Израиля (а отца моего, действительно, звали Израиль) обязаны быть чернявы и кудрявы. Впрочем, и отец мой был голубоглаз и белобрыс.

От Фоменки хорошо пахло металлической стружкой и машинным маслом. Это был чистый запах какого-то важного дела, серьёзного занятия, всамделишного времяпрепровождения.

Отец мой не был привержен к механике. Иногда он заходил к нам в мастерскую и я чувствовал, что ему доставляет удовольствие видеть мои вымазанные чёрным руки и, разумеется, физиономию.

- А теперь будем мыть руки, – говаривал в конце работы Василий Васильевич и учил, как обращаться с пемзой.

И ещё он говорил моему отцу:

- Израиль Леонтьевич, парень будет механик. Уже сам собирает-разбирает кран.

Вероятно, они дружили или, во всяком случае, были расположены друг к другу. Иногда они сиживали за столиком под дикой маслиной, сиживали без пиджаков и при небольшой бутылочке. Иногда приходили гости и за тем же столиком устраивался преферанс. Одного гостя я помню. У него была зелёная фуражка с блестящими молоточками крест-накрест. И ещё я помню электрическую лампочку, подвешенную к дикой маслине, поскольку преферанс затягивался за полночь, когда мне уже давно полагалось спать.

Фоменку я помню, и это воспоминание – одно из приятных воспоминаний детства.

У Василия Васильевича была жена Авдотья Степановна. Каждый год она ходила пешком в Святогорский монастырь молиться. Монастырь этот вырублен был в меловой скале, а над скалою высился сложенный из бетонных кубов памятник известному революционеру. Я помню этот памятник и этот монастырь, потому что в Святогорск меня вывозили на лето.

Монастырь был древний, памятник был свежий, и он пугал меня своим беспощадным несуразным видом. Про монастырь говорили, что его вот-вот закроют и мне казалось, что закроют его из-за этого памятника.

Авдотья Степановна ходила на богомолье, видимо, постом, чтоб успеть к Пасхе. Она ходила с котомкой, с посохом, в чёрной одежде и мне было грустно думать о том – куда же она будет ходить, когда монастырь закроют.

И ещё в те годы случилась подробность, о которой я узнал позже. Как-то мама моя сказала Авдотье Степановне, что Иисус Христос – еврей. Это было опрометчиво. Проходя мимо нашего домика, Авдотья Степановна отплёвывалась. Но однажды, вернувшись с богомолья, просветлённая и уставшая от долгого пути, не заходя домой, Авдотья Степановна постучалась к нам.

- Михайловна,- сказала она, – а Он-то и в самом деле был из жидов… И как это Он – наш Батюшка?..

И – заплакала.

Должно быть, в Святогорске мамины слова подтвердили.

Мама утешала старуху, как могла.

А потом, в тот ли год или позже, но в те времена, ночью взорвана была церковь нашего городка. Кажется, я помню эту церковь изнутри, потому что меня водила в неё наша домработница Фрося. Во всяком случае, в глубокой глубине моей памяти светятся тёпленькие огоньки перед тёпленьким золотом. Я не помню синагоги, куда однажды водил меня дед, но почему-то помню эту церковь, куда водила меня Фрося.

Когда церковь взорвали и над городком оседала кирпичная пыль, Авдотья Степановна пришла к нам и снова заплакала. Мама села с нею рядом на кушеточку, обняла старуху и плакала с нею вместе.

Василий Васильевич был мрачен и неприветлив. Они с моим отцом сидели за столиком и отец сказал зло и тихо:

- Бандиты…

Фоменко кивнул в сторону улицы, где стояли реквизированные под ГПУ особнячки:

- Видите, как обступили…

Я не понимал их разговора.

Место это, где мы жили, сколько я его помню, связано было со словом ГПУ. ГПУ находилось вокруг, оно занимало особнячки вокруг нашего домика и оно же выстроило поразивший всех размахом стеклобетонный трёхэтажный небоскрёб. Трёхэтажный небоскрёб поражал воображение детей и взрослых, ибо был одной из первых построек советской власти, то есть сооружением из стекла и бетона, то есть живым воплощением коммунистической мечты. А в том небоскрёбе разместилась библиотека ГПУ, и клуб ГПУ, и кино ГПУ, и столовая, и зал, и всё, что надо для коммунизма. Здание это построили очень быстро. Окна в нём были невиданно большие, с переплётами не деревянными, а алюминиевыми. На эту особенность обращал моё внимание мальчик Костя, мой приятель и однолеток. Он говорил, что при коммунизме все дома будут такими и даже красивее и выше. Сам Костя жил в небольшом особнячке напротив нас. Особнячок принадлежал буржуям и нэпманам Красикам, которые держали какую-то торговлю и были переселены, поскольку особнячок их отошёл к ГПУ. Мы с Костей бегали во двор трёхэтажного небоскрёба играть в серсо. Это была такая игра – надо накинуть колечко на палочку. Костя говорил, что в эту игру до революции играли только дети помещиков, буржуев и вообще эксплуататоров, а теперь – дети трудящихся, для которых построен специальный газон и даже дают газированную воду с сиропом «свежее сено». Костя много знал и понимал.

Папа Кости был большим начальником в этих местах.

Что он делал на службе, я не знал. Я помню, что для нас с Костей он сооружал превосходных воздушных змеев из разноцветной бумаги. Змеи были непростые: забравшись высоко в небо, они трещали особенными трещотками и вся линия сбегалась на них смотреть. Костин папа учил запускать их, ловко отматывая тоненькую бечёвку с палочки. Когда ему бывало некогда, он делал нам «монаха» – быстро складывал лист бумаги пирожком, привязывал к уголкам петельку, прилаживал тряпичный хвост и говорил:

- Запускайте сами, мальчики, мне некогда.

И мы бегали против ветра, «монах» взмывал в небо, но ненадолго. И, падая, непременно цеплялся за провода, тянувшиеся от столба до столба вдоль нашей линии. Один «монах» так и застрял в проводах, истлел, промок, пропал, надолго оставив по себе обрывок тряпичного хвоста.

Во дворе трёхэтажного небоскрёба был устроен не только газон для серсо. Там ещё была площадка для крокета, в который играли девчонки и, что особенно важно, площадка для волейбола с настоящей сеткой, до которой я едва дотягивался рукой. В волейбол играли взрослые. То, что взрослые бегают и прыгают, как мальчики, было само по себе удивительно. Я не мог вообразить своего отца, прыгающего таким образом. Лучше всех в волейбол играл Мачковский. Имя его знали все мальчики.

Мачковский носился на огромном неудержимом мотоциклете, скакал на рысаке и, говорили, умел управлять аэропланом. Говорили также, что он летал на Северный полюс и ловил тигров. Он покорял наше воображение. Мы все хотели быть как Мачковский.

Он приходил на волейбольную площадку, снимал широкий ремень, на который была надета маленькая блестящая кобура, а в ней – браунинг. Он клал ремень на лавку возле площадки, снимал гимнастерку, майку и оставался нагим по пояс.

Тётя, выдававшая воду с сиропом детям и бутерброды взрослым, непременно говорила:

- Мачковский! Что-то ты похудел…

- Ничего, справлюсь, – подмигивал ей Мачковский и тётя тихо смеялась

А он разводил руки и сгибал их с силою, отчего на руках и на груди его вздувались мускулы. Мы непроизвольно ощупывали свои жиденькие ручонки. Иногда Мачковский позволял нам щупать его бицепсы. Бицепсы были каменные. Мы восхищались и мечтали – когда-нибудь и у нас будут такие.

- Развивайтесь, малыши,- учил Мачковский, а тётя с сиропом и бутербродами говорила ему с восторгом:

- Здоров ты, чертяка…

И от тихого смеха её мне почему-то становилось неловко. Однажды какой-то дядя, стащив с себя гимнастерку, весело сказал:

- Мачковский! Расскажи что-нибудь!

Мачковский посмотрел на него, странно улыбаясь. Мне показалось – дядя этот испугался:

- Ну чего ты… Чего ты… Что ж, и пошутить нельзя?..

- Играть не будешь,- тихо сказал Мачковский, и дядя этот послушно сел на лавку.

Мачковский распределял – кому с какой стороны сетки играть, кому свистеть в свисток. Та сторона, где он играл, всегда выигрывала. Мачковский, нагой до пояса, в синих галифе и сверкающих сапогах, прыгал выше всех и бил по мячу через сетку беспощадно. Отбить такой мяч было невозможно

- Называется – туш! – кричал он нам и тёте с сиропом.

Все, что было связано с Мачковским, вызывало у нас восторг. Мы рассматривали его ремень, лежавший на лавке и – кобуру, наклоняясь и присаживаясь на корточки, чтобы заглянуть под застегнутый клапан, под которым виднелось металлическое донышко обоймы. Как-то Мачковский расстегнул кобуру, вынул браунинг, щёлкнул им, вытащил из ручки обойму, ещё раз щёлкнул и протянул браунинг мне: на, подержи. Я принял тяжёлую, чёрную, сбивающую дух игрушку. Потом эту игрушку подержали другие мальчики. Мачковский погладил нас всех по головам, взял браунинг, сунул в него обойму, вложил в кобуру и сказал:

- Вырастете – будете чекистами.

Дома я восторженно объявил, что держал в руках настоящий браунинг. Мама тоже погладила меня по голове, но ничего не сказала. Папа пришёл к вечеру и выслушав мою радостную новость, молча переглянулся с мамой. А потом пришёл дед, я объявил и ему, что держал в руках настоящий браунинг самого Мачковского. Дед тоже погладил меня по голове и улыбнулся:

- Дурачок…

И я почему-то не обиделся. Я заявил:

- Когда я вырасту, я буду чекистом!

- Сначала вырасти,- сказал дед.

И ещё я похвастал своей удачей Василию Васильевичу…

Я не знаю, что сталось впоследствии с Мачковским. Но лет через десять Костиного папу расстреляют и Костя пропадет в лагерях вместе с сотнями тысяч детей врагов народа. А пока Костин папа ладил нам змеев, учил нас запускать их, складывал «монахов» и рассказывал, как хорошо будет жить при коммунизме и мы с Костей непременно будем там жить.

Теперь линий нет. Теперь – улицы. С асфальтом, с тротуарами, с цветниками. От старого городка-поселка не осталось, в общем, ничего, как ни вглядывайся. Но домик, в котором я появился на свет, сохранился до моей старости. Когда я его увидел лет через шестьдесят после моего рождения, удивился – как это он уцелел. Вокруг выросли огромные домищи во множество этажей, а этот домик тихо дремал среди них, и его почему-то никто не трогал. Трёхэтажный небоскрёб, выстроенный напротив нашего домика ещё во дни моего детства и поражавший воображение детей и взрослых, – тоже затерялся среди новых зданий. Здания эти были типовые или полутиповые, кирпичные или блочные, ни на какую мечту не похожие, а похожие на типовые и полутиповые постройки о девяти и двенадцати этажах, скучающие во всех городах.

Однако, дух сообщённый этому месту во время оно – сохранился. Меж длинных домов ходят милиционеры с портфелями, курсанты с узенькими погонами и катятся чёрные лимузины с занавешенными окнами. Здесь размещены милицейские учреждения и милицейские жилые дома. Думаю, не только милицейские, поскольку отродясь место это, сколько я его помню, связано было со словом ГПУ…

 

XX

 

Дед мой жил на той же линии, что и мы, но – в трёх кварталах от нас. Дорога казалась мне по малым моим размерам неблизкой, но я любил ходить к деду. Три квартала это – домишек двадцать по немощёной улице, на которой все собаки были мне знакомы. В первый раз, когда я самостоятельно двинулся в этот путь, мама строго наказала: только никуда не сворачивай! Я не сворачивал. А мама шла за мною в отдалении, чтобы я не видел, как она идёт, и чтобы быть спокойной за меня.

Сначала мама никак не соглашалась отпустить меня одного и я думал, как бы убедить её. И нашёл повод. Домиков через пять от нас помещалась бакалейная лавка дяди Меликянца. Раза два меня посылали к нему с запиской. Дядя Меликянц, большеносый, рыжебородый встречал меня с учтивым поклоном:

- Что прикажете, молодой человек? Чем могу служить?

И, подмигнув, протягивал леденец в прозрачной бумажке, держа его двумя пальцами, как светлую золотистую каплю.

- Дядя Меликянц, – важно говорил я, не глядя на конфету,- мама прислала письмо.

- Давайте меняться, молодой человек! Вы мне письмо, а я вам вот это!

И он брал записки, а я брал леденец, и мы одновременно отпускали пальцы и смеялись, как это ловко получалось: у него оказывалась записка, а у меня – конфета.

Он читал записку и говорил:

- Передайте маме, молодой человек, что завтра к утру товар будет доставлен!

Слово товар меня смущало. Оно никак не подходило к тем вкусным вещам, которые дядя Меликянц приносил в корзине, когда я ещё спал.

- К дяде Меликянцу ты же сама меня посылаешь, а к дедушке – боишься, – сказал я маме. Это был убедительный довод.

Я любил бывать у деда. Там были лошади, голуби, которых гонял мой дядя Давид и – бабушка, которую я любил, несмотря на то, что была она ужасно приставучая, когда дело касалось еды. А дело касалось еды всегда. Всегда надо было что-нибудь скушать.

- Какой ты худой, – говорила бабушка, – ты весь светишься насквозь, такой ты худой! Посмотри на других мальчиков – они такие красивые, такие толстые!

Я не видел толстых мальчиков, бабушка тоже их не видела, но считала, что быть красивым значило быть толстым.

Три кумира было у моей бабушки: дед, Давид и я. Дед потому, что это был дед, Давид потому, что это был её последненький, и я потому, что был её первый внук. Ради нас она совершала величайший грех: она нам жарила яичницу на копчёном свином сале. Она нам жарила эту яичницу на большой сковороде, которую держала в сарайчике, в особенном шкафчике и, жаря, отворачивалась, как будто ожидала взрыва. Но дед, Давид и я очень любили копчёную свинину и бабушка совершала грех.

- Гейт, майне хазейрим, – звала нас бабушка, когда пища была готова, – идите, мои свиньи.

И старалась не смотреть, как мы уписываем запрещенную законом Моисея еду.

- Папа, – спросил деда мой дядя Давид, – а почему евреям нельзя кушать свинину?

- Потому что евреи не такие умные, как о них говорят, – отвечал дед.

- А татарам – тоже нельзя.

- Думаешь, они умнее?

- А кто самый умный?

- Самый умный ещё не родился. Кушай…

Бабка издали посматривала на нас и одобрительно вздыхала:

– Нивроку… Нивроку… *

Я любил бывать у деда.

На возу под тополем спал мой другой дядя, постарше Давида, дядя Аббас. Он спал прямо на сене, не подстелив под себя ничего. Так спать нельзя, но он спал. И нельзя было спать неумытым, а дядя Аббас был измазан чёрной угольной пылью. Бабушка смотрела на спящего, вздыхала и не будила его. Она позволяла ему спать неумытым. Это был непорядок, но именно этот непорядок ввергал меня в печаль и не потому, что мне полагалось мыться перед сном и я подчинялся такому правилу, а потому, что я ни разу не сказал маме, что хочу спать, как дядя Аббас. Должно быть, я понимал, что – не ровня ему.

Аббас работал на шахте в ночную смену. Он возвращался утром и валился на воз. У него не было сил вымыться. Днём он просыпался, бабушка успевала согреть ему ведро воды. Он просыпался и подмигивал мне:

– А-а-а… Ты уже здесь? Ну – давай!

И я поливал ему на спину из ковшика. К вечеру он уходил на шахту.

Как-то дед показал бабке газету, фотографию. Там было несколько людей в сюртуках и галстуках, а некоторые – в буржуйских шляпах. Это был снимок с какой-то международной конференции.

- Ты узнаёшь его? – спросил дед. – Это же наш Николай Петрович!

- Какой Николай Петрович?

- Ты помнишь нашего господина учителя?

- А! Этот беглый каторжник? Ну и что?

- Это – он. Видишь, всё-таки они берутся за ум. Он образованный человек, он знает языки. Они уже не держат в дипломатах матросов.

- Мендл,- сказала бабка,- они никогда не возьмутся за ум. Я им никогда не верила и не поверю. Это – не люди.

- Кто же они?

- Си гейт фон кац – нявчет эс *. Ты говорил, что он даже жалованья не взял в расчёт, когда я хотела пересчитать ложечки… Где наши ложечки, Мендл? Где наше всё? Не взял жалованье! Вы слышали? Этот благородный король – не взял жалованье! Они взяли жизнь, Мендл. Они своё не упустят… Главное горе они ещё не сделали. Они его ещё сделают…

 

XXI

 

Летом двадцать шестого года пришла весть: в Париже убили Петлюру. Бабка моя не была кровожадна, Боже упаси! Но она все-таки сказала

- Так ему и надо.

Застрелил Петлюру какой-то Шварцбард. Он мстил за своего брата, погибшего от петлюровских погромщиков.

Слово «петлюра» было ругательством наряду со словом «мазепа». Мальчишки на нашей линии называли петлюрами и мазепами всякого, кто воровал голубей, или мучил кошек и собак, или лез в драку с пусканием юшки. Кто такой Петлюра на самом деле, я не знал. И кто Мазепа – тоже. Теперь я узнал, что Петлюра убивал евреев. Пошли слухи, что Шварцбарда послало в Париж ГПУ, поскольку ГПУ – за всех угнетённых, в том числе и за евреев.

Но через несколько дней после парижской вести ГПУ арестовало моего дядю Аббаса.

- Выпустят, – сказал дед, – там ничего нету…

- Но надо что-то делать! – возразила бабка.

- Ну – делай… Скажи Лёньке, пусть сбегает к папе этого мальчика, с которым он запускает змеев.

Костин папа сидел в очень большой комнате. Пол в этой комнате был не крашеный, как у нас, а сложенный из маленьких деревянных кирпичиков.

Костин папа сидел за очень большим столом и стол отражался, как в воде – такие блестящие были эти деревянные кирпичики. А за спиною Костиного папы была большая белая дверь с большой блестящей медной ручкой, и я вмиг вообразил, что дядя Аббас находится за этой дверью, запертый на замок и со связанными руками.

Я вообразил его чёрным от угольной пыли, спящим на возу, и мне показалось, что он спит и сейчас там, за белой дверью. И я вообразил ведро горячей воды и ковшик, из которого я поливал его спину. Воображение было настолько реальным, что я заплакал, глянув на эту дверь.

- Почему ты плачешь? – спросил Костин папа.

Я сказал:

- Выпустите, пожалуйста, моего дядю.

Он спросил:

- А кто твой дядя?

Я сказал:

- Мамин братик.

Он спросил:

- А как его зовут?

Я сказал:

- Дядя Аббас.

Он спросил:

- А как его фамилия?

Я сказал:

- Не знаю.

Он спросил:

- А чья дочка твоя мама?

Я сказал:

- Дедушкина.

Он сказал:

- Вот видишь, как много ты знаешь. И плакать не надо – ты уже не маленький.

Он встал и открыл большую дверь. Я был уверен, что сейчас оттуда появится Аббас и Костин папа развяжет ему руки. Но за дверью оказалась другая комната, устеленная такими же блестящими кирпичиками, и в той комнате стоял стол, который отражался как в воде.

Костин папа взял из того стола коробку конфет и сказал:

- Мальчики, съешьте по конфете и валяйте на улицу. Мне надо работать.

И я не мог понять, в чём состоит работа Костиного папы в этих двух чистых-пречистых комнатах.

Несмотря на то, что я уже был не маленький и знал что мама – это дедушкина дочка, я не мог знать, что арест дяди Аббаса был связан с убийством Симона Петлюры.

Я не мог знать, что Шварцбард добивался у Дзержинского денег на поездку в Париж и, не добившись, стал собирать их среди евреев и собрал, и поехал, и убил. Я не мог знать, что молодые горячие люди, рождённые для наведения справедливости в этом мире, мало-помалу заносились в списки ГПУ. За ними послеживали зоркие чекисты. А мой дядя Аббас сказал, что и сам поехал бы мстить погромщикам, убежавшим за границу. Должно быть, благородный этот порыв не ускользнул от зорких чекистов и дядя Аббас, горячий семнадцатилетний парень, рождённый как раз для наведения справедливости, был арестован, как активист сионистского центра. Я не уверен, что Аббас в те давние времена так уж ясно представлял себе, что такое сионизм. Гайдамацкую пику он запомнил на всю жизнь и советская власть, оградившая евреев от погромов, была для него оплотом благородных действий. Но ГПУ не любило самодеятельности и пресекало её, едва она начинала дышать.

Я не знаю, отчего Костин папа выпустил моего дядю. И Костин ли папа его выпустил. В семье считалось, что по моему ходатайству. Дед не перечил этой версии. Щурясь левым глазом, он говорил:

- Пока ещё не пришло время брать дураков. Вот его и выпустили. Но ты – всё равно – молодец.

Потом выяснилось, что Аббаса арестовали перед спуском в шахту. Наверно, чтобы не запачкаться, подумал я.

Размышления вырывают из времени и уносят вперед, как бы торопя развязку. Они уносят в будущее, где всё будет хорошо, поскольку мы ещё не добрались до этого будущего и не сделали его настоящим.

Но я не залетаю так далеко. Я позволяю себе удаляться от времени, в котором обретаюсь со своим повествованием всего на несколько лет. Лет на пять-шесть.

Отсидев несколько ночей в ГПУ и отработав несколько лет на шахте, дядя Аббас уехал в Сибирь. Он не объявил в газете, что отрекается от своего отца – лишенца и бывшего эксплуататора. Он не выстраивал своей карьеры на низости. В дедовой семье совершались дурные проступки, но низких в ней не было, потому что не могло быть.

Дядя Аббас искренне работал на шахте и искренне уехал в Сибирь, и искренне работал на слюдяных копях, искренне веруя, что строит новую жизнь, небывалую счастливую, неведомую старикам, неведомую даже такому умному человеку, как его отец. То есть – мой дед. Дядя Аббас писал в анкетах, в графе «социальное положение», что он – сын зажиточного хлебороба. И эта странная формулировка, принятая в семействе, не вызывала настороженности, ибо была правдива. Дед мой, действительно, был хлебороб и, действительно, был зажиточным. Он не был кулаком: его никто не раскулачивал и никто не ссылал, потому что оставил он землю как бы сам, не дожидаясь пока её реквизируют. Впрочем, там, в Сибири это уже никого не касалось. Там в Сибири, дядя Аббас вступил в партию, потому что верил в новую небывалую жизнь, которую жадно рвался создавать.

Он был смышлён, деятелен и надёжен. Он нравился начальству. Он ездил в Москву добиваться благ для своего производства и добивался, и был избираем в руководящие органы, как молодой перспективный кадр. Так он стал заведующим слюдяной фабрикой. А когда он стал заведующим и младшенькому, Давиду, пришла пора устраивать жизнь – Давид поехал к брату и был устроен чернорабочим, потому что никаких родственных поблажек твердокаменный коммунист дядя Аббас не признавал. Дядя Аббас не признавал родственных поблажек, но простодушные люди на фабрике не забывали, что Давид – всё же родной братан самого заведующего. А родной братан был урожденный изобретатель-рационализатор. И ему не понравилось, что слюдорезка режет только в одну сторону, гуляя холостым ходом. Давид был далековат от стремления в два раза быстрее построить коммунизм. Его занимала лишь ускоренная работа слюдорезки. И он сказал о своих заботах дяде Аббасу. Дядя сказал, что если Давид только притронется к технике, принадлежащей народу, он, Аббас, лично пристрелит его, несмотря на то, что он ему – родной брат.

- В строительстве коммунизма нет братьев, – сказал он, – а есть борцы за победу!

Сказал и уехал в Москву, добывать новый кабель.

И тогда Давид разобрал станок и заставил машину не лениться и на холостом ходу. Простодушные люди не перечили, а иные даже помогали ему реконструировать отсталую, доставшуюся в наследство от проклятого царского режима технику. Тем более, товарищ Сталин уже учил, что техника в период реконструкции решает все.

Усовершенствование было почти закончено, когда в цех влетел дядя Аббас с наганом в руке. Он только что вернулся из Москвы, а в те времена энтузиасты с вокзала являлись не домой, а на службу. А явившись на службу, дядя Аббас был уведомлен своими доброхотами об антисоветских действиях младшего брата. И старший брат бухнул в младшего брата сходу. Он выстрелил, конечно, над головою, но ярость его была велика и люди сбежались держать его за руки.

- Ты с ума сошёл! – сказал Давид, ничуть не испугавшись.

Белея глазами от ярости, дядя Аббас захлебывался словами:

- Чтоб к утру всё было, как было… Иначе пойдешь под суд… Я шутить не умею…

К утру слюдорезка, действительно, работала, но не так, как было, а так, как задумал Давид. Дядя Аббас посмотрел, хмыкнул:

- Молодец! Чтоб к вечеру были чертежи! Пошлём в ВОИЗ (Всесоюзное общество изобретателей и рационализаторов), в Москву! Пусть все знают, что у нас тут люди не зря едят государственный хлеб! Техника в период реконструкции решает всё!

Доброхоты сразу предложили устроить митинг и позвать корреспондента, чтоб расписал в газете, какие люди работают на фабрике. Тем более, товарищ Сталин учит, что кадры решают всё.

Дядя Аббас подумал и сказал:

- Не надо митинга, не надо корреспондента. Он мой брат, а в строительстве коммунизма нет братьев!

И действительно, когда из Москвы прислан был значок ВОИЗа и денежная премия, дядя Аббас сам надел Давиду значок, а деньги отобрал, чтоб не развращать:

- Эти деньги пойдут в общественный фонд!

- Но бутылку ты хоть можешь мне дать выпить с ребятами! – закричал Давид.

- На бутылку я вам дам из своего жалованья. Но если я увижу пьяного на работе – всех отдам под суд!

В те времена пьяные ещё не покачивались над станками. В те времена коммунизм ещё строили стрезва…

Это случилось в году тридцать четвертом или в тридцать пятом, когда деда моего уже не было в живых.

А пока шёл двадцать седьмой год. Это был богатый сытый год. Это была вершина НЭПа.

 

XXII

 

Год начался с того, что родилась моя сестрёнка.

Я уже был большой – было мне шесть лет и сестрёнка отвлекла от меня внимание и надзор семейства.

Мне почему-то нравилось находиться при взрослых, одетых в телогрейки, в ватники, в поддёвки, мне нравилось находиться при взрослых, от которых пахло махоркой, овчиной и пряным спиртным следом. Взрослые эти принимали меня, не отличая, как будто я был такой же, как они, только поменьше ростом. Это мне очень нравилось. Никто меня не хвалил за сделанное и никто не восхищался моей сообразительностью в столь молодом моём возрасте. Это было ново и – прекрасно. Меня посылали за делом: принести, унести, подержать. Должно быть, мне нравилось находиться при таких взрослых ещё и потому, что были они похожи на моего деда.

- Ты чей? – спрашивал меня, кто не знал чей я. За меня отвечали:

- Это внук Михайлы Абрамыча. Звать – Лёнька.

- А-а-а… Ну ладно, садись на подводу, поехали… Боком садись… Возьми вожжи, пока я цигарку скручу…

Если ещё совсем недавно я мог хвастать тем, что держал в руках самый настоящий браунинг, то теперь мне в голову не приходило хвалиться, что кони меня слушают и поворачивают туда, куда я дёрну вожжей. Я уже не говорил «лошади», я говорил – «кони», как говорили эти люди. Да и если подумать – кони и лошади – это, всё-таки, не одно и то же.

Люди эти не играли ни в серсо, ни в волейбол, они не запускали змеев и не говорили, как хорошо будет жить при коммунизме. Они возили ящики, брёвна, тюки и дружили с моим дедом. А ранней весной они возили колотый лёд – закладывать на лето в погреба.

Лёд возили со ставков, которых при нашем городке было три. Самый лучший лёд был на третьем, дальнем ставке, он был чист и прозрачен. Его откалывали ломами, вытаскивали на берег, разбивали и грузили на брички. Мне задавали дело на берегу, чтоб я не лез на лёд, чтоб ненароком не сорвался в воду. Если бы мне говорили: осторожно, сорвёшься – я бы, наверно, не послушался. И ещё у меня, бывало, спрашивали:

- Лёнь! Расскажи, как ты Аббаса из ГПУ вытащил!

И все смеялись, но смеялись необидно и я важно шмыгал носом:

- Ну – вытащил и вытащил…

В это время мне уже не хотелось быть чекистом. Мне хотелось быть возчиком.

Лёд развозили по дворам – кто заказывал – и там, возле погребов, глыбы льда обкладывали рубленной соломой, сносили вниз, в погреб, и заполняли оцинкованные ящики. Лёд сохранялся в погребах долго. В дедовом погребе – до поздней осени.

Однажды мы привезли лёд дяде Меликянцу. Погреб у него был большой и требовал много льда. Там, в погребе, стояли бочки, висели окорока, лежали на деревянных настилах мешки и пахло в этом погребе чем-то значительным, вкусным, сытым и одновременно чистым. Дядя Меликянц не протянул мне конфету. Он сказал:

- Молодой человек, окажите любезность, доставьте товар вашей маме, у меня нет времени, а она ждет.

Корзинка была невелика – фунтов на пять, мне по силам. Я понимал, что дядя Меликянц поручает мне дело, вместо того чтобы сказать: иди домой, дома волнуются. Я и сам понимал, что – пора домой. Я важно говорил: давайте товар! И принимал корзинку. И выходя со двора, я слышал одобрительное замечание дяди Меликянца:

- Видали? Понял. Кошка не сделает…

А дома было не до меня. И не из-за сестрёнки. Из-за папы. У него вдруг хлынула кровь горлом. Я слышал, что у папы обострился туберкулёз. Что это такое, я толком не знал. К нам ходила сестра из туберкулёзного диспансера, меня тоже водили в тот диспансер и царапали там руку, отчего царапина краснела и долго чесалась. А сейчас папа сидел тихий, напуганный, как нашаливший. И мне стало так жалко папу, что я заплакал. Папа сказал:

- Ты называешь лошадей конями. Человек, который называет лошадей конями, не имеет права плакать.

А сестрёнка кричала. У неё, наверно, болел животик. Маме помогали мои тётки. Потом пришёл дед. Я плохо помню этот день, но должно быть день этот был очень важным. Приходили какие-то люди, среди которых я узнал того, кто мне царапал руку.

Через несколько дней папа уехал в Крым, в туберкулёзную санаторию. На вокзал, который находился в семи верстах, нас отвозил дед. Сестрёнка оставалась с бабушкой. Папу провожали я и мама. И тут, на вокзале, возле зелёного вагона я увидел, как они обнялись и оба заплакали – папа и мама.

Дед ехал назад молча, изредка причмокивая на коня.

Папа был в Крыму долго. Жил он в Симеизе. Туда к нему ездила мама. Зачем она туда ездила, я не знал, наверно, потому, что соскучилась. Я ведь тоже скучал.

Меня и сестрёнку взяла к себе бабушка.

Сестрёнку кормила какая-то тётя. Говорили, что у мамы пропало молоко. Я не знал, что это значит.

На меня бабушка кричала:

- Кушай! Кушай все! Иначе ты будешь чахоточный, как твой отец!

- Мой папа не чахоточный! – вскрикивал я, а бабушка, как спохватившись, обнимала меня:

- Кушай, мальчик, кушай… Папа выздоровеет и всё будет хорошо. Вот увидишь, они скоро приедут с мамой! И мы все поедем на станцию их встречать…

А моя сестрёнка смеялась. Наверно, ей нравилось молоко, которое она высасывала из большой груди этой тёти.

Папа с мамой вернулись, правда, не так скоро, как говорила бабка. Но зато папа, действительно, поправился. Оказывается, у него была вспышка, но каверна явно зарубцовывается, и палочек в последнем анализе нет. Я не знал, что означают эти слова, я только чувствовал, что слова эти – хорошие. А бабушка говорила:

- Видишь? Папа вылечился, потому что хорошо кушал!

На дедовом дворе жили несколько семей, каждая в своём домике, в своей пристройке, каждая располагала своим сарайчиком, где лежала разная рухлядь и запас угля на зиму. Однако были на дедовом дворе и общие владения. Это были погреб и летняя кухня. Погреб был большой, каждая семья имела в нём свою часть. Летняя кухня представляла собою длинную печь-плиту конфорок на десять. Плита находилась под навесом и грелась каменным углём. Хозяйки приносили с базара снедь – синенькие, красненькие, перец, капусту, буряк – кошёлки были неохватны и неподъёмны. Они приносили с базара живых кур, висящих вверх ногами, обёрнутое капустными листьями масло и тёмно-красное тяжёлое мясо с непременной желтоватой мозговой костью. И ещё с базара приносили рыбу. Огромные пучеглазые рыбины шевелили безмолвными ртами, хватая последний воздух.

С утра на летней кухне гремели ножи, секачи, а у Островских была новая мясорубка, из которой, если крутить ручку, вылезал котлетный фарш.

С утра двор переговаривался, перекрикивался новостями.

- Мадам Фукс! Что вы будете сегодня варить?

- Боршт.

Мадам Фукс всегда варила борщ и борщ этот славился на весь двор, потому что такой борщ, который варила мадам Фукс, не получался ни у кого.

Интеллигентная инженерша мадам Бродская всегда почему-то варила бульон с лапшой. Лапшу она раскатывала на своём небольшом столике, и лапша её была тонкой, как папиросная бумага.

Печь была раскалена с утра до вечера, на ней стояли сковородки, на которых доспевала, покрываясь тёмным коричневым золотом, рыба, шкворчали котлеты, а в кастрюлях томились борщи и супы. В печи, сбоку, имелись ещё три духовки, в которых запекалась всё та же беспощадная еда.

Днём, в самое пекло, приходили бродячие жестянщики, возвещая миру о своём пришествии:

- Паять-лудить касрули! Паять-лудить касрули!

Новых кастрюль я не помню. Все они были паяные и латаные.

Я боялся еды. В двадцать седьмом году её не только волокли с базара. Её разносили, развозили по дворам, торговались тут же из-за копеек и пятачков.

А ближе к осени двор загромождался порожними бочками, кадушками, кадками. Бочки эти заполнялись водою и в ту воду кидали раскалённые добела кирпичи. Вода всклокатывала, гудела, исходила густым паром. Бочки грохотали, паруя, и были похожи на вулканы. Бочки быстро становились горячими на ощупь. Я спрашивал у бабки:

- Для чего это?

Она отвечала:

- Чтобы было чисто.

Так готовили посуду под соленья – под капусту, под огурцы, под красненькие, под синенькие, под кавуны. Укропный и чесночный дух висел над двором. Лавровым листом и перцем насыщен был этот дух.

А в углу летней кухни складывали остывшие, сделавшие своё дело кирпичи, треснувшие пополам или уцелевшие. Складывали до следующей осени.

 

XXIII

 

Беспокойная служба моего отца бросала нашу семью (папа, мама, сестрёнка и я) по Украине. Отец мой занимался заготовками сельскохозяйственной продукции для угольных шахт и металлургических заводов. Для этого он устраивал в разных местах особенные конторы. Я не понимал, зачем это нужно, когда еду разносят по дворам и её так много. Но я не спрашивал отца, стараясь уразуметь самостоятельно. Я думал, что шахтёры не имеют времени ходить на базар, потому что всё время либо находятся под землёй, либо спят, либо моются. Моё воображение крепко держало в себе образ дяди Аббаса.

Папа как будто выздоровел, был весел и бодр – должно быть, он, действительно, поправился оттого, что хорошо кушал. Однако и этот несомненный факт не мог преломить моего настороженного, во всяком случае, избирательного отношения к еде. Одно время мы жили в древнем городке, название которого я немного позже с горделивым удивлением прочту в былине.

В городке этом у нас был телефон под номером сорок девять. Телефон был огромный, висел на стене меж двух окон и мне очень хотелось поговорить в этот телефон. Надо было сначала покрутить ручку, потом снять с крючка трубку, потом, услышав голос телефонистки, назвать нужный номер. Звонить было некому, никаких нужных номеров я не знал. Я краснел и говорил:

- Скажите, пожалуйста, который час…

И телефонистка с удовольствием отвечала, который час. Должно быть, и она томилась от безделья.

Впрочем, дело у меня было. В тот год я пошёл в школу. Я пошёл в школу в тот год, когда над страною прогремело слово коллективизация. Этим словом заполнились газеты, оно звучало в стихах, которые нам читала учительница, оно было напечатано большущими буквами в журнале «Пионер», который мама выписывала для меня.

Коллективизация шла всю зиму, папа ходил мрачный и я никак не мог примерить радостные статьи в журнале «Пионер» к папиному настроению.

Весною, когда мне исполнилось девять лет, мама с папой устроили день рождения и позвали мальчиков и девочек. Но никто к нам, кажется, не пришёл. И вдруг зазвонил телефон.

- Возьми трубку, – мрачно сказал папа, – это тебя кто-то поздравляет.

Я покрутил ручку, снял трубку и сказал «алло!». И узнал голос телефонистки:

- Товарищ! Застрелился поэт Владимир Маяковский… Отбой…

Я передал новость родителям. Мама сказала:

- А… Он всегда был футурист…

Папа ничего не сказал.

А я вспомнил, как три года назад моя тётя Тася вела меня за руку – мне было шесть лет – и вдруг вскрикнула:

- Маяковский! Смотри! Маяковский!

Я увидел в спину высокого дядю, у которого сзади висел наган в коричневой кобуре. Был ли это Маяковский, я не знаю, но наган этот помню до сих пор.

Мне нравилась коллективизация. Мне казалось, что все теперь будут жить вместе, как вокруг летней кухни на дедовом дворе, и меня только настораживало обилие еды. Я поделился своими соображениями с папой. Папа сказал:

- Не бойся. Много еды не будет.

Он вообще был мрачен в этот год, печален и неразговорчив. Я кое-что знал о деятельности моего отца. Знал, что он устраивал кроличьи фермы, животноводческие пункты, птицеводческие комбинаты – что это такое, я не вдумывался. Но я ещё знал, что отец помогал покупать трактора, которые назывались фордзоны. Трактора мне виделись яснее. Я просил отца показать мне их.

- Я их сам не видел, – отвечал он. – Они в деревнях, туда далеко ехать.

Всё это было непонятно. И ещё более непонятны были разговоры отца с мамой. Из тех разговоров я уяснил, что кролики мрут от кокцидиоза, племенные пункты развалились, а куры и гуси потеряли хозяев. И ещё я узнал из тех разговоров, что трактора не работают. Почему это случилось, я не понимал, спросить не решался. Папа всё чаще покашливал. Однажды он сказал маме:

- Бандиты.

Сказал тем же голосом, как тогда, когда взорвали церковь, сказал это слово Василию Васильевичу.

Весёлая коллективизация несколько омрачилась в моём воображении, поскольку сопровождалась явным ухудшением здоровья папы. Кушать ещё было что, но это уже не помогало.

Мы вернулись в свой город. Когда мы вернулись, у Фоменок жила семья моей тётки. Нам предоставили домик на дедовом дворе. Сами дед да баба перебрались во флигель. Оказывается, домик был маминым приданым.

Мы поселились на новом месте, которое я хорошо знал. Теперь я был совсем большой, я был ученик второй группы и ходил куда хотел. Город наш не изменился, но кое-что в нем появилось новое. Например, водопроводные колонки в каждом дворе. И ещё я увидел лавку дяди Меликянца, на окнах которой были прибиты крест-накрест доски. Я не спрашивал отчего закрылась лавка. Я почувствовал, что никто мне не скажет правды. Я вообще ощущал, что в жизнь вошло что-то плохое. Что-то неохватно плохое появилось в жизни. Папа снова заболел, он уезжал в больницу, потом возвращался и снова уезжал. Он был худой, с красными худыми скулами и чужими, какими-то виноватыми глазами. Дядя Аббас уехал в Сибирь. Дядя Меликянц куда-то пропал и даже Василий Васильевич, встретив, потрепал меня по плечу и не назвал ерусалимским казачком. Что-то плохое накатывалось на жизнь.

Мне перешивали отцовы рубашки и отцов пиджак, и отцовы сапоги. Мама пошла куда-то служить. Все вокруг стали злее. Как-то бабка моя сказала деду про моего отца:

- Это ишиве бохер! Чего он добился своими книгами и своим пением? Чахотки он добился? Я не могу видеть эту нищету…

- Конечно, ты не можешь видеть, – сказал дед, – конечно, тебе непривычно. Ты же взята из самого богатого дома в колонии.

Бабка отвечала тихо и плакала:

- Мендл, когда приходит несчастье – люди сходят с ума. А пока они сходят с ума, несчастье делает свое дело. Ты думаешь, у меня сердце не обливается кровью за Израиля?

- Когда приходит несчастье, говорил дед, – не надо сходить с ума. Иначе оно никогда не уйдёт.

Несчастье пришло в наш дом и не уходило. Может быть, потому, что люди сходили с ума, а несчастье делало своё дело.

Отец мой умрёт в тридцать восьмом году, разрушенный туберкулёзом. Он не сойдёт с ума. Он умрёт в здравом уме и твёрдой памяти. Он узнает перед смертью об арестах и расстрелах своих друзей, знакомых и сослуживцев. Он и сам почувствует над собою топор палача, потому что в газете нашего города напишут, что он – пособник классового врага, добывавший кулакам сельскохозяйственную технику. Теперь кулаки уничтожены как класс, а прихвостни их получат справедливую кару пролетариата и беднейшего крестьянства, объединённого в колхозы.

Я – прихвостень,- хрипло говорил отец,- уколите меня морфием. У меня всё болит…

Он не сошёл с ума. Справедливая кара пролетариата и беднейшего крестьянства, объединённого в колхозы, не дотянулась до него. Её опередила смерть…

Когда мы вернулись в свой город, я увидел, что бабкин интерес ко мне поубавился. Причина тому была: в домике, где мы жили прежде, у Фоменок, там где теперь жила семья моей тётки, родился мой двоюродный братик. Бабка теперь занималась этим братиком.

Я не ревновал, но мне казалось, что привязанность бабкина чрезмерна. Она учила тётку как кормить и как пеленать и вообще проводила большую часть времени там, в нашем старом жилище, ставшем теперь не нашим. Она нянчила нового внука так, будто боялась выпустить его из рук.

Братик мой отвечал ей странной привязанностью: он поднимал рёв, когда его уносили от моей бабки. Он ревел и тянул руки назад через тёткино плечо, а бабушка шла за ними и успокаивала:

- Я тут, я тут, я иду, не плачь…

Бабка не знала, не могла знать и не должна была знать, что через двенадцать лет внук этот, мой двоюродный братик, далеко, в неведомых краях, в песках Средней Азии, когда товарняк с эвакуированными остановится на неведомое время и по неведомой причине: братик мой снимет её, бабку, умершую в пути, и закопает в придорожном песке. Он сделает это не один, потому что у него одного на это сил не будет. Ему помогут такие же мальчики, как он – голодные, оборванные и напуганные страшной войною.

Но это будет потом.

А пока бабка покрикивала на мою тётку:

- Что ты себе думаешь? Дитя захляло от крика!

Лошади исчезли со двора. Дед уже не занимался извозом.

Умер Буланый. Я не видел, как его увозили. Я был в школе. Давид сказал, что Буланый прожил двадцать три года.

- Он был старше меня, – сказал Давид, шмыгая носом. – И старше Аббаса…

 

XXIV

 

Конюшня опустела и её стали переделывать.

И вот в переделанную конюшню поселилась шумная семья, как мне показалось – очень большая. Звали их Гайворонские. Я не знал, откуда взялась эта семья и почему она живёт в конюшне. Но в связи с этой семьей я столкнулся вплотную с недавно возникшим словом, похожим на дозволенное и поощряемое ругательство. Это было слово «раскулаченные». Везде это слово гремело вызывающе и беспощадно. У нас же во дворе его произносили тихо или старались не произносить. Гайворонские были – раскулаченные.

Я не узнал конюшни. Из неё была сделана большая комната с высоко расположенным узким длинным окном. Окно выходило на зады, на грязную линию. От младшего – семилетнего Ваньки Гайворонского я узнал, что дед мой – тоже раскулаченный, но в отличие от них, ещё и буржуй.

Я возмутился и стал подыскивать слово пообиднее, чтобы припечатать Ваньку. Я искал это слово среди немногих знаемых мною ругательств и – нашёл.

- А ты – петлюра,- сказал я.

- А ты – мазепа,- сказал Ванька.

Может быть, я подрался бы с Ванькой, но старший Гайворонский – чёрный, усатый, огромный мужик погладил меня по голове:

- Хлопче, ты ще малый… А Ванька зовсим малый… Уси люды, люды…

Почему все люди – люди, я не подумал, но драться с Ванькой мне расхотелось. Я принёс ему свои книжки и увидел, что Ванька ещё не умеет читать. Я стал учить его буквам.

Дедовы дети, то есть мои тётки и дядья, родившиеся после пятилетнего перерыва, начинали свою биографию с нуля. Они начинали свою биографию с нуля чистосердечно, бесхитростно и преданно. Они любили советскую власть, верили ей и не видели своей жизни вне советской власти. Они резко отличались от своих старших братьев, которые не любили советскую власть, не верили ей и терпели её, как несчастье, которое нужно пережить. Они служили на своих службах, сжав зубы, но служили исправно.

Началось лето тридцать второго года и из Харькова приехала моя младшая тётя Тася, та самая, которая, когда я был маленький, воскликнула: «Смотри! Маяковский!»

Она была комсомолка, носила красную косынку и бабушка называла её, вздыхая:

- Майне куфике тохтэрл.

Это означало: моя партийная доченька. Слово «куфике» происходило от слова «куф», так называется по-еврейски буква «к» – первая буква слова «коммунист». Советская власть вламывалась в семейство со всех сторон.

Тёте Тасе было теперь лет восемнадцать. Она уехала в Харьков года два назад и строила там тракторный завод. Там же, на строительстве этого завода, она познакомилась со своим мужем – дядей Ромой.

Тетя Тася всё время смеялась и пела. Она ходила с огромным животом, а в том животе находился ещё один мой двоюродный братик. Я не сомневался, что там – именно братик, а не сестричка.

Тёти Тасин муж – дядя Рома – носил сандалии и на одной сандалии вместо ремешка была верёвочка. Дядя Рома сплёл эту верёвочку петелькой и она ловко надевалась на блестящий шпенёк. Мне нравилось смотреть на дяди Ромину обувь.

Кроме такой обуви, у тёти Тасиного мужа была книжка, написанная на украинском языке. Эту книжку он написал сам. Он был писатель. В книжке рассказывалось о строительстве Харьковского тракторного завода. Рома познакомился с тётей Тасей, когда они месили ногами бетон. Наверно, они месили бетон, смеялись и пели песни. Потому что дядя Рома был тоже очень веселый. Я уже хорошо читал и по-русски и по-украински и очень хотел прочесть о том, как они познакомились. Но об этом в книжке не говорилось. А говорилось в ней – как все месили бетон, пели песни и смеялись.

Рома говорил, что Харьковский завод утрёт нос Катерпиллеру. Я не знал, кто такой Катерпиллер, но догадывался, что это – какой-то буржуй, да к тому же ещё и сопливый.

Дед мой тоже листал книжку тёти Тасиного мужа. Он спросил:

- Сколько будет стоить твой трактор?

Тёти Тасин муж рассмеялся:

- Какая разница! Это – советский трактор! Маркс говорил…

И он стал громко рассказывать деду, что говорил этот Маркс. Маркса я хорошо знал в лицо. Его портрет висел у нас в школе, потому что Маркс знал всё на свете. Возможно, он был умнее даже моего дедушки. Я, вероятно, становился марксистом, потому что дедов вопрос к тёти Тасиному мужу показался мне старорежимным и даже в чем-то – буржуйским. Может быть, Ванька Гайворонский прав? Мне не хотелось, чтобы мой дедушка был буржуй, да ещё раскулаченный.

Я продолжал учить Ваньку Гайворонского буквам. Тётя Тася и дядя Рома похвалили меня:

- Ты очень хорошо поступаешь! Пионеры должны помогать партии ликвидировать неграмотность!

- Я ещё не пионер, – стеснялся я похвалы.

- Будешь! Все мальчики и девочки должны быть пионерами! А потом – комсомольцами! Знаешь, как хорошо и весело быть комсомольцами!

Наверно, это действительно было так. Когда комсомольская организация на харьковской стройке узнала, что у тёти Таси в животе завелся мой двоюродный братик, ей подарили новую красную косынку и совершенно новый ночной горшок. С этим горшком она прибыла. С этим горшком она явилась на летнюю кухню, варить в нём суп.

Это была уже не та летняя кухня, что два-три года назад. Кастрюль было меньше, сковородок не было совсем, интеллигентная инженерша Бродская уже не раскатывала свою лапшу, мадам Островская не крутила свою мясорубку, а мадам Фукс варила свой борщ, но уже не такой, какой варила ещё сравнительно недавно, а жидкий, постный, приправленный крапивой. Она-то, собственно, и закричала, увидев тёти Тасину посуду:

- Не могу я смотреть на этот горшок!

Тётя Тася и инженерша Бродская втолковывали старухе, что пора кончать с предрассудками, что горшок новый и чистый. Но мадам Фукс не принимала их разъяснений:

- Прежде всего, это – горшок! Я не хочу на него смотреть! Ему не место на плите! Я тебе дам кастрюлю, только убери с моих глаз этот горшок!

Кастрюля была старая, запаянная, но она соответствовала предрассудкам.

А дядя Рома рассказывал, как будет хорошо жить при коммунизме, где не будет предрассудков и каждый будет получать по потребностям, а работать по способностям.

Хозяйки слушали его, вздыхали и уныло поглядывали на скудные припасы, полученные в рабкоопе по недавно введенным карточкам – рабочим, служащим и иждивенческим.

Напротив дедова двора находился двор, над которым ещё три года назад приколочена была вывеска «Мясная торговля». Теперь вывески не было, а проёмы забора, бывшие когда-то дверью и окнами, заколочены крест-накрест досками, как лавка дяди Меликянца. Там, в том дворе, жила старуха Корб, чей сын Арончик служил в красной кавалерии. Старуха Корб каждый день сообщала своему двору и всем соседним дворам, что Арончик скоро приедет на побывку и постепенно вся улица начала ждать этого приезда, как великого события.

У старухи даже стали спрашивать – когда же приедет Арончик.

- Скоро! – отвечала старуха Корб и дряблые глаза её светились сумасшедшей радостью.

И вот – свершилось.

Старуха Корб, ополоумев от счастья, бегала по улице и кричала:

Эйлим! Арончик гекумен цу форн! Мит ди шашке, мит ди шпоре- мит дем могиндовид, мит ди * …б твою мать!

Когда она кричала про шашку, она хлопала себя по боку, когда – про шпоры, она подгибала назад тощую венозную ногу и била себя по пятке, когда – про могиндовид, ляскала себя по лбу, а когда про …б твою мать – трясла кулаками над распатланной седой головой. Бег её, крики и движения были похожи на какую-то пугающую пляску.

- Дос а хасидим! – презрительно сказала бабка про Корбиху. – Они хасиды…

Сам Арончик – плотный, важный, румяный, расхаживал по раскалённой безлистной улице, под палящим солнцем – чтоб все видели его длинную до пят кавалерийскую шинель с шашкой на боку, шпоры, выблескивающие из-под подола, и фуражку со сверкающим лакированным козырьком и красной звездой.

Целый день он либо чистил свои блестящие сапоги ваксой, либо наводил сверкание на медные плашки ножен кирпичной пылью, либо протирал снятые с сапог шпоры. Мы ходили смотреть на его сокровища. Он был к нам благосклонен и охотно объяснял назначение этих небывалых предметов, сопровождая объяснения тем самым заклинанием, которое мадам Корб восторженно выкрикивала, радостно тряся кулаками.

Арончик подружился с тёти Тасиным мужем Ромой. Они говорили о ликвидации кулачества, как класса, и о том, что Красная Армия всех сильней, потому что она есть плоть от плоти трудящихся масс. От Арончика пахло серым хлебом и дёгтем. Мне казалось, что это и есть запах плоти. Дядиромина обувь, несмотря на блестящий шпенёк под веревочкой, разумеется, и в счёт не шла рядом с Арончиковыми сапогами. Мне казалось, что плоть отличается от всего остального, как сапоги от сандалий.

Когда Арончик появился в нашем дворе, Гайворонские велели Ваньке сидеть дома, да и сами предпочитали не выходить. Они прятались от Арончика, а Ванька смотрел на него с недетским испугом.

- Почему ты его боишься? – спросил я Ваньку.

Ванька был чистосердечен:

- Та воны ж налетилы на село та гналы нас висимнадцять верст! Плятямы…

Должно быть, Ванька сболтнул больше, чем следовало. Старый Гайворонский вмешался:

- Та не слухай його! То булы манёвры красной кавалерии!..

- Эгэ ж! Манёвры! – не унимался Ванька. Панаса забылы нагайкамы… И Петра… (И вдруг – спохватился.) Воны куркули булы… А мы не куркули, Мы – середняки… Батько на шахту пришов працювать… И мы з ним…

Старший Гайворонский работал на шахте. Коногоном. Он любил лошадей. В их комнате, переделанной из конюшни, всё ещё стоял давний запах сена и овса.

Я стал смотреть на Арончика если не с испугом, то с настойчивым желанием вообразить его, размахивающего нагайкой над Ванькиной головой.

Через несколько дней я всё-таки спросил Ваньку:

- С ними был Арончик?

- А бис их зна, – тихо сказал Ванька, – була кавалерия з плятямы…

А дядя Рома всё беседовал с Арончиком о ликвидации кулачества, как класса.

Дед смотрел на меня, будто хотел спросить – хочу ли я стать красноармейцем, когда вырасту. Но если в пять лет я хотел быть чекистом, в шесть – возчиком, то теперь я уже был большой. И не хотел, чтобы моя мама носилась по улице в пугающей пляске по случаю моего прибытия на побывку. Я не хотел, чтобы моя мама была похожа на мадам Корб. Мне было стыдно. И ещё я не хотел, чтобы кто-нибудь от меня прятался.

 

XXV

  

Ласкательное домашнее имя Тася происходило то ли от Татьяны, то ли от Натальи. Можно покопаться в архивах (если они сохранились) и проверить.

Но я не тревожу бумаг.

Конечно, какой-нибудь педант непременно сострит: «Мог бы и потревожить». Пускай его – как хочет. Жизнь и литература – это не одно и то же.

Жизнь пробивается к истине и иссякает, не пробившись. Литература же истиной владеет. Ей некуда торопиться и не перед кем оправдываться.

Итак, тётя Тася (Татьяна или Наталья?) всё время пела и смеялась. Она пела и смеялась не потому, что была исполнена себялюбия, а потому, что полагала, будто истина уже достигнута жизнью, будто истина эта есть не что иное, как яростная победа в классовой борьбе и завершение строительства Харьковского тракторного завода.

Но однажды я видел, как тётя Тася плакала. Она плакала, и её муж дядя Рома обнимал её, утирал ей слёзы и целовал в глаза. Он утешал её:

- Это издержки классовой борьбы, Тасенька…

Она быстро кивала головой, наверно, соглашаясь. А плакала она потому, что во двор всё чаще заходили нищие просить милостыню.

Незнакомая женщина с синим лицом и огромным животом держала за руку закутанную, как маленькая старушка, девочку. Живот был огромен, как у тёти Таси, и я сразу подумал, что в нём сидит братик этой девочки и мне стало страшно от того, что братик этот показался мне крохотным старичком, закутанным в старый платок.

Это были нищие. Откуда берутся нищие, я не знал. Мама кормила эту женщину с синим лицом на кухне, кормила торопливо, как бы опасаясь, чтобы её никто не увидел. Но её видели все и все делали вид, что не видят. И мрак, тяжёлый недетский мрак висел над двором.

Вот тогда тётя Тася заплакала:

- Она же умрёт… Она же не сможет родить…

- Это – перегибы на местах, – утешал её муж Рома.

А мой дед молчал. Он молчал уже года два. То есть он говорил, но говорил очень редко. Иногда он садился, ставил меня меж колен и смотрел мне в лицо, как будто считал веснушки (у меня были веснушки), потом гладил меня по голове, быстро кивал и отпускал меня:

- Иди… Побегай…

Но я не мог бегать. Мне казалось, что ноги мои тяжелы и руки тяжелы.

А Ванька Гайворонский говорил про нищих:

- То – куркули. Вони не любьять совецьку власть.

- А ты любишь советскую власть?

- Люблю. Мы не куркули. Мы – середняки. Батько приихав робить на шахту и мы – з ним…

Тётя Тася умерла родами, родив мне ещё одного двоюродного братика.

Когда тётя Тася умерла – с дедом моим случился удар. Меня к деду не пускали. Теперь мама плакала всё время. А бабушка не плакала. Она говорила:

- Иди, сынок, иди… Делай уроки… Побегай…

И вдруг дед мой поднялся. Он вышел во двор. И вышел как раз тогда, когда мы с Ванькой Гайворонским, воспользовавшись каменной тишиною, слазили на горище (на чердак) и взяли там берданку. Мы возились с берданкой – рыжей от ржавчины, и Ванька говорил, что надо это ружьё помазать конопляным маслом. Конопляного масла у нас не было. И Ванька сказал, что годится любое. Я слышал, что касторка называется также рициновое масло. Я взял в аптечке пузырек касторки, и мы с Ванькой Гайворонским смазывали берданку, не заметив, как подошёл мой дед. Всегда прищуренный левый глаз его слезился. И дед не сказал ничего. Он только – промычал. А когда он промычал, мне стало одновременно смешно и страшно. Дед взял у нас берданку, упёрся в ствол коленом и согнул этот ствол. Согнул, не глядя на нас, бросил берданку и вошёл в дом. Больше я моего деда не видел: он умер.

Вот и всё, что я собрался рассказать про моего деда. Теперь я понимаю, что был он в десять раз хуже, когда о нём говорили хорошее, и в десять раз лучше, когда о нём говорили плохое.

Здесь мне остается только добавить, что когда дед мой умер, я два дня не ходил в школу. А в группе нашей как раз шла борьба за первое место в школе по дисциплине. Когда меня спросили, почему я нарушил дисциплину и подвёл группу, прогуляв два дня, я заплакал и сказал, что у меня умер дедушка. Объяснение не было принято. Один активный мальчик сказал, что недисциплинированный ученик – наш враг, хуже Деникина и Колчака.

- Отговориться всегда можно, – сказал этот мальчик, – то дедушка умер, то ещё что-нибудь.

Учительница сидела с каменным лицом.

Был на исходе всего только тысяча девятьсот тридцать второй год…

Примечания автора

 


Глей – Глина (укр.). *


Шикурник – Пьяница (евр. жарг.). *


А мелхоме – Война (евр.). *


Дас ист майн брудер! – Это мой брат (нем.). *


Нивроку – Слава Богу, не сглазить бы ( жарг.). *


Си гейт фон кац – нявчет эс – Если происходит от кошки – мяукает (евр.). *


Ракло – Бездельник, вор, налетчик, бандит (укр.). (Слово происходит, как это ни странно, от имени античного великого героя Геракла. Когда харьковские семинаристы учиняли набег на базарных торговок, они провозглашали клич: «Братие! Свершим же тринадцатый подвиг Геракла!» Торговки, защищая снедь, кричали: «Полиция! Рятуйте! Раклы идут!») *


Эйлим! Арончик гекумен цу форн! Мит ди шашке, мит ди шпоре – мит дем могиндовид, мит ди – Люди! Арончик прибыл! С шашкой, со шпорами, со звездою, со… (евр.). *

 

Повесть была впервые опубликована в журнале «Дружба Народов». №1, 1993 г.