lixodeev.ru

Поле Брани Глава 10

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

 

Глава последняя

ПАРИЖ – НЕГОРЕЛОЕ

I

       Здесь я приостанавливаю мою книгу потому, что с начала тридцать шестого года Бухарин уже не жил. Он существовал, цепляясь за живое.
       Никакое воображение, никакая отстраненность, никакое самоуговаривание не спасало от того, что надвигалось. А надвигалось отталкиваемое от живой души – то ли прозрение, то ли откровение, то ли возмездие.
       В начале тридцать шестого года Центральный Комитет, а точнее говоря, Коба послал Бухарина в Париж покупать архивы Маркса и Энгельса, спасенные эмигрантами-меньшевиками от немецких национал-социалистов.
       Кобе не нужны были архивы Маркса и Энгельса.
       Коба торговался по телеграфу и через дипломатическую почту, как кинто на толкучке, заранее зная, что не купит, а если и купит – так по дешевке, если обдурит продавца.
       Кобе нужно было совсем другое: чтобы Бухарин застрял в Париже. Он даже выпустил туда к нему жену.
       Это было бы даже очень хорошо, если бы Бухарчик сбежал. Тогда у Кобы сошелся бы его простодушный расклад: Троцкого выслали, Бухарин сбежал, и теперь там, в лагере империализма, фашизма и капитализма, существует явный троцкистско-бухаринский центр, который руководит вредителями в Советском Союзе. Коба был врожденный организатор. Отдельные лица для него не существовали. Прежде чем расстреливать их, он зачислял их в центры, в блоки, в группы. Так было убедительнее не только для одураченного народа, но, мне кажется, и для него самого.
       Париж был чужд миропониманию Кобы.
       Там было слишком много лишнего. Да и сам город этот был лишним. Он был лишним не только потому, что там проживали капиталисты, империалисты и эксплуататоры. Он был лишним потому, что там жили высоколобые умники, которые говорили, что хотели, писали, что хотели, и рисовали, что хотели. Он был лишним потому, что был оплотом интеллигентности. И это вызывало природную ненависть Кобы ко всему, что было ему не по плечу, не по зубам и не по понятиям.
       Ненависть, разумеется, полагалась классовому борцу, революционеру. Она полагалась, следовательно, она должна была быть. Она искусственно привносилась в мироощущение. Бухарин постоянно взбалтывал ее в себе, чтобы она не выпадала в осадок его интеллигентной художественной натуры. И это особенно точно подтверждается, если сопоставить его грозные беспощадные бумажные ниспровержения абстракций с нормальными слезами чувствительного человека, когда он видел голодные трупы раскулаченных, или подавал нищим, или пристраивал к куску хлеба отдельных представителей враждебных классов.
       Даль говорит: «Ненависть – отвращенье, омерзенье; зложелательство, сильная нелюбовь, вражда, злонамеренность». Не было ничего этого в Бухарине.
       Я думаю, многие интеллигенты, любившие народ и рванувшиеся в революцию, ненавидели классового врага по обету. Я думаю, они соревновались друг с другом в исполнении сего жуткого обета.
       Должно быть, Бухарин понимал, для чего Коба выпроводил его в Париж. Но обет ненависти к абстракциям был сильнее реального опасения кровожадности Кобы. Бухарин, должно быть, надеялся, что классовое объединение с Кобой сильнее разногласий с ним по поводу методов построения бесклассового общества, в которое поверил еще на гимназической скамье.
       И он вошел в вагон поезда Париж – Негорелое, чтобы ехать назад, в Москву…

 

II

       Николай Бухарин родился свободным художником, блистательным экстерном, знаменитым приват-доцентом, на чьи лекции сбегаются, как на пожар.
       Он был замыслен природой как возмутитель спокойствия, кумир нетерпеливых сердец, как тот самый индивид, который обогатил свою память суммой знаний, накопленных человечеством, как опровергатель истин, развлечение строгих умов, супостат веры, глашатай нигилизма и язва века.
       Но бурное воображение толкнуло его в борьбу за власть, ибо он полагал, что это наконец будет такая власть, которая облагодетельствует человечество.
       Он заблуждался, ибо ничто человеческое не было ему чуждо.
       Бухарин заблуждался. Он попал на поле брани, где не было и не могло быть раненых, а только убитые, над которыми удовлетворенно каркает вечно несытое воронье…

       Я думал о Бухарине, как литератор, пытающийся внедриться воображением в психологические тайны своего героя.
       Я понимаю: в этом есть что-то кощунственное, потому что литератор играет, а тот, в кого он играет, жил и умирал на самом деле. Но ремесло литератора, как и ремесло актера, нужно оградить от обвинений в кощунстве, несмотря на несопоставимость истинного страдания с попыткой его изобразить.
       Так вот, допустим, если бы Бухарину каким-нибудь чудом передали ампулу, он, допустим, принял бы ее. И возможно, находясь под несокрушимой охраной мгновенной смерти, избавляющей от унижения и страданий, держа эту ампулу за щекою, он открыто, без иносказаний сказал бы Вышинскому, что Вышинский – подонок; он сказал бы народу, что народ вогнан в сталинское рабство; он сказал бы городу и миру, чтоб они разули глаза. Он успел бы это сказать. Он умел формулировать точно, ясно и убедительно. Он успел бы отдаться под надежнейшую руку смерти, пока его схватят живые. Допустим, он не подумал бы в этот миг о расправе с близкими, остававшимися в руках палачей. Все допустим…
       Но ужас состоял в том, что его смерть на миру, на помосте позора только разъярила бы и классы и прослойку между ними.
       Что сказал бы рабочий?
       - Подох, струсив перед справедливым пролетарским судом.
       Что сказал бы колхозник?
       - Так, значит, ему и надо.
       Что сказал бы раскулаченный?
       Наверно, ничего не сказал бы, прокляв про себя и судящих и судимых как божью кару, как напасть, истребившую понимаемую жизнь.
       Что сказал бы интеллигент?
       Поворочал бы языком, воображая вкус яда:
       - Является ли самоубийство героизмом или трусостью?
       Интеллигент ушел бы от сути, ибо суть страшна. И снова поворочал бы языком.
       Но все-таки кто-нибудь задумался бы над словами, произнесенными перед тем, как была раздавлена спасительная ампула.
       Нация уже вошла в то состояние, когда все совершаемое по своей воле – даже смерть – было доказательством враждебных действий против государства рабочих и крестьян. И то, что смерть пришла не из державной руки, а как бы по своеволию, воспринялось бы неоспоримым доводом, подтверждающим противостояние власти.
       Когда два года назад застрелился Томский, журналисты окатили его труп помоями. Томский ушел по своей воле, а не по воле партии. Это доказывало его вину.
       Так бывало в разные времена.
       И неужели так бывало для того, чтобы впоследствии быль сделалась притчей, которой будут вразумлять неразумных детишек и забывать о ней всякий раз, когда возникает новая быль на новом Лобном месте?
       Очень может быть.
       Бухарин перед тем, как его взяли, объявил голодовку.
       Он объявил голодовку, будто это была старая, добрая русская тюрьма, где надзиратели почтительно докладывали начальству:
       - Не кушают-с.
       И начальство суетилось: непорядок, надо послабление дать, еще помрет, разговоров не оберешься…
       Но Бухарин объявил голодовку в Кремле.
       А в Кремле Коба сказал:
       - Бухарчик… Против кого голодаешь? Против партии голодаешь? Проси у партии прощения, Бухарчик…
       Это Бухарин понимал.
       Он и сам требовал десять лет назад от Каменева, Зиновьева и Троцкого, чтобы они склонили голову перед партией.
       И Бухарин просил прощения у партии за голодовку. Ничего другого у Бухарина не было, кроме партии. Партия была превыше всего. Люди, олицетворяющие партию, сидели перед ним на пленуме и ерзали на стульях, как нашкодившие, и старались отвести от Бухарина нетвердые глаза.
       Отчего же эти люди отводили глаза
       Оттого, что смерть – это чужой кафтан, который никто, никто, никто, отчаянно отбиваясь, не хочет примеривать на себя. Смерть – это такой кафтан, который примеривают только мысленно, и от этой жуткой мысленной примерки торопятся поскорее натянуть его на другого, как будто кафтан этот исчезнет вместе с ним. Но кафтан этот еще никогда не исчезал с тем, на кого его напяливали. Этот кафтан всегда маячил перед взором каждого, потому что каждый умирает в одиночку, и кафтану этому нет сносу. Он по росту не только тому, кого убивают, но и тому, кто убивает.
       Резолюции, которыми эти люди утверждали списки обреченных, писаны были фальшивыми горячечными заклинаниями, грязными, как бы невзначай вырвавшимися словесами, проклятиями, матюгами, как бы отражавшими искреннее негодование писавших – против изменников и врагов. Но это не было искреннее негодование. Это был ужас все перед тем же самым кафтаном, в который они торопились нарядить других. Завтрашние изменники и враги сидели среди них самих, и ерзали на стульях, и отводили нетвердые глаза, и каждый из них – и те, кто предназначен смерти, и те, кто убережется от нее,- примеривал ужасный кафтан друг на друга, трепеща при мысленном примеривании на себя.
       Таково было лицо тех, у кого просил прощения за голодовку Николай Бухарин…

 

III

       Каждый умирал в одиночку всегда, во все времена, даже когда умирали тысячами, даже когда умирали миллионами.
       В одиночку умирал и Бухарин.
       Его голодовка была последним всплеском неоспоримого человеческого права на жизнь, права, которое естественно и природно всегда, но имеет значение только тогда, когда признается обществом, а стало быть, и властью. Бухарин был рожден для обитания в правовом социуме. Но в социуме, в котором он оказался, права не было. Право было стерто с лица земли маузерами, реквизициями, классовым инстинктом, возвеличенным до степени законодательства, презумпцией виновности каждого перед диктатурой пролетариата.
       И ему оставалось последнее: тайно диктовать завещание. Потому что здоровый человек не хочет умирать.
       Лет тридцать назад, во дни хрущевской оттепели, завещание это мелькнуло было, однако тут же и спряталось. О том, что оно было, старались не знать.
       Но оно было. И теперь его может прочесть всякий.
       Завещание надиктовано человеком тех лет, тех понятий, тех убеждений и того самосознания.
       Я переписываю это завещание сегодня, через полвека после того, как оно было надиктовано.
       Комментировать письмо человека, который писал его незадолго до смерти, письмо человека, который не может возразить,- безнравственно. Но ведь он писал для того, чтобы мы его прочли. А прочтя – подумали.
       «Ухожу из жизни. Опускаю голову не перед пролетарской секирой, должной быть беспощадной, но и целомудренной. Чувствую свою беспомощность перед адской машиной, которая, пользуясь, вероятно, методами средневековья, обладает исполинской силой, фабрикует организованную клевету, действует смело и уверенно».
       Секира – это топор. Все, что было пролетарским, почиталось в те времена возвышенным и справедливым. Даже в смертный час люди, убежденные в этом, не отклоняли тогдашних образов. Топор всегда был беспощаден, когда его брал в руки палач, а не лесоруб. Он не мог быть целомудренным потому, что лесорубу платили с сажени, а палачу – с головы.
       Но пролетарский топор не мог не быть целомудренным. Потому что целомудренность пролетарского топора была последней надеждой пламенного революционера.
       «Нет Дзержинского, постепенно ушли в прошлое замечательные традиции ЧК, когда революционная идея руководила всеми ее действиями, оправдывала жестокость к врагам, охраняла государство от всяческой контрреволюции. Поэтому органы ЧК заслужили особое доверие, особый почет, авторитет и уважение».
       Идея, оправдывавшая жестокость к врагам, была верой, надеждой и любовью людей, ниспровергших старый мир. Она была мудростью революции.
       Но жестокость отворяет кровь. Поначалу – малую, потом – большую, потом – великую. А великую кровь не унять, покуда не вытечет. Этого Бухарин не знал или не хотел знать. Но когда узнал – или захотел узнать,- почувствовал то, что чувствует всякий человек, приговоренный к плахе: беспомощность.
       Жестокость не знает идей. Признанная и установленная однажды, она не может не стать адской машиной, она не может не обладать исполинской силой, она не может не пользоваться методами средневековья и не фабриковать организованную клевету. Она была безнаказанной изначально. Этого Бухарин не понял даже перед плахой.
       «В настоящее время в своем большинстве так называемые органы НКВД – это переродившаяся организация безыдейных, разложившихся, хорошо обеспеченных чиновников, которые, пользуясь былым авторитетом ЧК, в угоду болезненной подозрительности Сталина, боюсь сказать больше, в погоне за орденами и славой творят свои гнусные дела, кстати, не понимая, что одновременно уничтожают самих себя,- история не терпит свидетелей грязных дел».
       Я переписываю его завещание строчка за строчкой, и строки эти останавливают внимание и требуют перечесть все заново, потому что эти строчки написаны человеком, пытающимся приподнять завесу судьбы.
       Хорошо обеспеченные чиновники пользовались былым авторитетом ЧК, той самой ЧК, в коллегии которой когда-то состоял и Бухарин, отстаивая право революционной расправы. Не авторитет укреплял ЧК, а ужас перед ее всесильем.
       Конечно, чекисты тех лет не знали корысти. Более того, публикуя списки расстрелянных врагов революции, ЧК непременно сообщала о расстрелянных грабителях и ворах, проникавших в ЧК, чтобы действовать ее именем.
       Но ЧК расстреливала, расстреливала, расстреливала. И с каждым ее выстрелом падала цена человека. И было достаточно означить человека классовым врагом, чтобы лишить его жизни, свободы, достоинства, права. И ЧК перестала печатать списки убитых. Люди, затеявшие ЧК, умирали, или их вытесняли, или им подсыпали яд. Потому что все, что делалось в ЧК, делалось тайно и сокрыто из высших революционных соображений. И оставались те, кто был способен убивать и быть убитым. И чтобы не быть убитым, надо было убивать. За это давали сытную пищу и звонкий почет. И те, кто был способен убивать, торопились есть свою пищу и носить свои ордена, ибо история не терпит свидетелей грязных дел.
       Болезненная подозрительность Сталина не выросла на пустом месте. Ее подготавливал опыт безнаказанности. Убивать было нужно, говорили теоретики. Значит, убивать было можно, считали практики. Убивали сначала классовых врагов, потом – строптивых критиканов, прекраснодушных мечтателей, карьеристов, скромников. И наконец Коба остался с верными холопами.
       «Любого члена ЦК, любого члена партии эти «чудодейственные органы» могут стереть в порошок, превратить в предателя-террориста, диверсанта, шпиона. Если бы Сталин усомнился в самом себе, подтверждение последовало бы мгновенно».
       Бухарин мерял Сталина по себе. Он приписывал Сталину человеческие черты. Но Сталин не мог усомниться в себе. Сталин никогда в себе не сомневался. В этом, я думаю, также кроется разгадка необъятной власти, которую он набрал еще при Ленине. Сталин был заранее прав. Он был, пожалуй, единственный из лидеров революции, кто лучше и органичнее всех иных соответствовал безнаказанности и бесконтрольности власти. А власть была именно не сомневающаяся ни в чем. Она была заранее права. Сталин не мог усомниться в себе – иначе он не занял бы того места, на которое его упрямо, год за годом, месяц за месяцем вели люди, добивавшиеся несокрушимого своего единства.
       Бухарин пишет о сомнениях Сталина в отчаянье. Это риторическое предположение относится ко внеюридической, внеправовой попытке невиноватого защититься, точно так же, как ко внеюридической, внеправовой дозволенности обвинять невиноватого относится адская риторика Вышинского. Но за Вышинским стояли армия и флот, власть, дикарское ликование одураченной толпы, а за Бухариным – пустота. Апелляции к праву не было ни у того, ни у другого…
       «Грозовые тучи нависли над партией. Одна моя ни в чем не повинная голова потянет еще тысячи невиновных. Ведь нужно же создать организацию, «бухаринскую организацию», в действительности не существующую не только теперь, когда вот уже седьмой год у меня нет и тени разногласий с партией, но и не существовавшую тогда, в годы правой оппозиции».
       Уже было разгромлено крестьянство, уже был пресечен путь к социализму как к строю цивилизованных кооператоров, уже были отсечены лучшие головы нации (пролетарской секирой, беспощадной и целомудренной), уже накатилось на страну рабское молчание, уже позволялось только ликовать. Но Бухарин пишет о тучах, нависших над партией. Он знает суть деятельности Кобиного Центрального Комитета. Партия – это организация. Следовательно, для того чтобы уничтожать неугодных, нужно и их загонять в противоположные организации – антипартийные, антисоветские, чтобы неугодные выглядели организованной силой.
       Когда Бухарин, кажется, в двадцать девятом году, выступая на собрании московских большевиков, в присутствии Угланова и Рютина вызвал бурю оваций своим выступлением против Кобиной коллективизации, Коба, которому об этом доложили, спросил:
       - Кто организовал?
       Кобе в голову не приходило, что люди, человеки, могут сами, по своим понятиям, без всякой организации выражать свои чувства.
       Человек сам по себе, без организации – ничто. Бухарин, хотел он того или нет, и сам придерживался такого партийного взгляда. И он пишет, что у него вот уже семь лет нет и тени разногласий с партией. Он указывает срок потому, что принял регламентацию жизни, установленную Кобой.
       Трудно было найти человека, которому больше, чем Бухарину, претила бы регламентация бытия. Но он принял ее во имя партийной дисциплины.
       Почему семь лет? Потому что семь лет назад воцарился Коба. В эти семь лет входил Шестнадцатый съезд, на котором делегаты славили Кобу – от пионера товарища Слесарева до командарма Блюхера, от писателя Киршона до представительницы бедняцко-середняцких масс Масленниковой…
       А Бухарина на этом съезде не было. Он болел. Он был, кажется, в Гурзуфе. А пребывание по болезни в Гурзуфе не является доказательством разногласий.
       Почему семь лет? За эти семь лет Бухарин насмотрелся трупов раскулаченных крестьян, в эти семь лет расстреляли Зиновьева и Каменева, в эти семь лет прошел процесс Пятакова – Сокольникова – Радека – людей, с которыми Бухарин работал.
       Но разногласий с партией у него не было.
       И чтобы подчеркнуть это, он пишет:
       «О тайных организациях Рютина и Угланова мне ничего известно не было. Я свои взгляды излагал вместе с Рыковым и Томским открыто».
       Рютин был костью в Кобиной глотке. В дни написания бухаринского письма Рютин еще жил. Из него выбивали показания. С тридцать второго года, когда его арестовали, и по тридцать седьмой из Рютина выбивали показания – какие придется. Потому что еще был жив Киров, Зиновьев, Каменев, Муралов, Пятаков и десятки, а может быть, и сотни тысяч других обреченных. Рютин замахнулся на Кобу. Это была вина перед партией непоправимая. Говорят, он не признал за собою ничего. Говорят, когда Бухарин уже был арестован, Рютину дали позвонить из тюрьмы, и домашние признали его по голосу. Может быть, от этого упрямца ждали показаний против Бухарина. Он был еще жив, когда Бухарина взяли. Рютин был первым официальным лицом послефевральской России, с которым встретился Бухарин, отправляясь в Петроград из Америки через Дальний Восток. В Харбине Рютин выправлял Бухарину проездные бумаги.
       Но была в рютинской платформе одна подробность, должно быть, ввергавшая в ужас Бухарина. Рютин обвинял Бухарина, Рыкова и Томского в капитуляции перед Кобиным неистовством. Рютин требовал приостановить бешеные, истязающие страну темпы коллективизации и индустриализации. Он обвинял Сталина в том, что тот «обворовал до нитки Троцкого и его группу».
       ГПУ повернуло дело так, будто Рютин готовил убийство Сталина, дворцовый переворот и террор. Дело было передано в Центральную Контрольную Комиссию Рудзутаку. Рудзутак – в Политбюро. Против казни Рютина высказались Киров, Орджоникидзе, Куйбышев, Косиор, Калинин, Рудзутак. Колебались Молотов и Андреев. Требовал казни Каганович.
       Рютин был заклеймен (из партии он был исключен еще осенью 30-го года) как «дегенерат, ставший врагом коммунизма», а сторонники его – как буржуазно-кулацкая организация. Формулировку надиктовал Коба, и все ее приняли. Зиновьев и Каменев были сосланы на Урал за недоносительство…
       О тайной организации Рютина – Угланова Бухарин не знал и не мог знать. Но упомянуть о Рютине, должно быть, считал необходимым. Потому что рютинская платформа была в свое время бомбой, взорвавшейся перед рябым ликом Кобы. И все, кто знал Рютина, должны были отгородиться. Рютин был прям, как пробудившийся среди зимы от спячки медведь-шатун.
       Бухарин излагал свои взгляды с Рыковым и Томским. У них были разные характеры, разные темпераменты. Во время процесса Каменева и Зиновьева, приговоренных к смерти (к пролетарской секире), Томский застрелился. Бухарин в это самое время охотился на Памире. У него не было разногласий с партией.
       «С восемнадцатилетнего возраста я в партии, и всегда целью моей жизни была борьба за интересы рабочего класса, за победу социализма. В эти дни газета со святым названием «Правда» печатает гнуснейшую ложь, что якобы я, Николай Бухарин, хотел уничтожить завоевания Октября, реставрировать капитализм. Это – неслыханная наглость, это – ложь, адекватна которой по наглости, по безответственности перед народом была бы только такая: обнаружилось, что Николай Романов всю свою жизнь посвятил борьбе с капитализмом и монархией, борьбе за осуществление пролетарской революции».
       Но ведь он поддержал ложь о Каменеве и Зиновьеве, когда их расстреляли. Чтобы подтвердить, что разногласий с партией у него нет.
       Упоминание о Романове – это все та же риторика отчаяния. Она может служить доказательством в эмоциональной схватке. Но когда дело идет о жизни и смерти – она пуста, потому что не эмоции стоят на страже права, а закон. А закона не было. Оставались эмоции.
       Люди, стремящиеся заниматься политикой, всегда опасны для общества. Пользу из их деятельности общество может извлечь только в том случае, если оно просматривает эту деятельность, контролирует ее и ограничивает.
       Если же общество вверяет этим людям свою судьбу – по вере ли, по энтузиазму ли, по первобытной беспечности ли, по незнанию ли своих прав или, наоборот, по беспочвенной их переоценке,- все равно общество гибнет потому, что люди эти способны уничтожить всякого, кто препятствует их сплочению вокруг вожака…
       А «Правда» действительно печатала гнуснейшую ложь.
       В двадцать третьем году, когда Ленин советовал Двенадцатому съезду «предпринять… ряд перемен в нашем политическом строе», когда Оргбюро втолковывало, что Ильич болен и мало ли что может написать больной человек, когда намечался раскол между Троцким и Сталиным, Бухарин был редактором «Правды». «Правда» в те дни писала: «Партия здоровее к 12-му съезду, чем она была год тому назад. И мы с уверенностью говорим: через год она будет еще сильнее, еще сплоченнее». Через год Каменев, Зиновьев и Сталин образовали триумвират против Троцкого…
       «Если в методах построения социализма я не раз ошибался, пусть потомки не судят меня строже, чем это делал Владимир Ильич. Мы шли к единой цели впервые, еще непроторенным путем. Другое было время, другие нравы. В «Правде» печатался дискуссионный листок, все спорили, искали пути, ссорились и мирились и шли дальше вперед вместе».
       Все это было действительно так – и поиски, и споры, и ссоры, и примирения, и дискуссионный листок. Но закрытая, не просматриваемая нацией, освободившаяся от закона власть обрубала – сначала «сухой гильотиной», потом повлажневшей, сначала целомудренной пролетарской секирой, потом обыкновенным топором – именно поиски, споры и дискуссии. И привело это к тому, что Бухарин, утверждающий, что всю жизнь боролся за социализм, и Вышинский, утверждающий, что Бухарин всю жизнь боролся против социализма, оказались в одном комплоте, в котором суть социализма уже не имела значения.
       «Обращаюсь к вам, будущее поколение руководителей партии, на исторической миссии которых лежит обязанность распутать чудовищный клубок преступлений, которые в эти страшные дни становятся все грандиознее, разгораются, как пламя, и душат партию».
       Бухарин вступил в ряды РСДРП. Он принимал участие в переименовании РСДРП (б) в РКП (б). Потом он принимал участие в переименовании РКП (б) в ВКП(б). Он не знал, что Коба уже без него переименует ВКП(б) в КПСС. Это уже будет партия четвертого, а то и пятого поколения.
       Член вчерашней РСДРП обращался к завтрашним руководителям КПСС.
       Бухарин чувствовал время. Еще предстоял сговор Кобы с Шикльгрубером, еще предстояло отдать миллионы не готовых к войне красноармейцев на истребление, отдать землю на истоптание. Еще предстояло увидеть тем, кто выживет, как войну, выигранную сверхчеловеческими усилиями нации, тотчас после победы Коба начнет стирать с памяти народа, чтобы принизить роль полководцев, выдвинутых нацией для своего спасения.
       Все это еще предстояло, и понадобилась Кобина смерть, чтобы приостановить его кровавое ликование. Предстояло еще проникнуть в суть чудовищного клубка и найти запрятанный во лжи и крови кончик, с коего клубок этот начал напутываться.
       «Ко всем членам партии обращаюсь!
       В эти, быть может, последние дни моей жизни я уверен, что фильтр истории, рано или поздно, неизбежно смоет грязь с моей головы.
       Никогда я не был предателем, за жизнь Ленина без колебания заплатил бы собственной. Любил Кирова, ничего не затевал против Сталина.
       Прошу новое, молодое и честное поколение руководителей партии зачитать мое письмо на пленуме ЦК, оправдать и восстановить меня в партии.
       Знайте, товарищи, что на том знамени, которое вы понесете победоносным шествием к коммунизму, есть и моя капля крови».
       Это трагическое письмо. Это письмо человека, который страдает не от того, что нет закона, нет права, а от того, что люди, заменившие собою закон и право, оказались дурными, преступными и вероломными. И он обращается в будущее, опять же не к закону, а к людям – хорошим, справедливым и честным. Это письмо человека, который принял в качестве естественного состояния бытия не право, а классовое сознание, не закон, а злую или добрую волю правителя как нормативное состояние нации.
       А ему ведь не в чем оправдываться! Он погиб потому, что оказался лишним на шабаше бесправия, а не потому, что подорвал социализм. Вина его не была доказана не потому, что палачи не смогли ее доказать, а потому, что ее просто не было. Но он оправдывается. Он оправдывается не тем, что пал жертвой адской презумпции виновности подданного перед государством, а тем, что любил Кирова, ничего не замышлял против Сталина и готов был бы отдать свою жизнь за Ленина. Он ищет оправдания у будущих поколений, исходя не из дьявольской сути государственной мясорубки, которую сооружал и в которую попал, а исходя из обвинений, которые предъявили ему его палачи. Как будто любовь или нелюбовь к какому-нибудь лицу, или отсутствие или наличие замыслов против другого лица (в данном случае – преступника), или готовность или неготовность отдать жизнь за третье лицо могут представлять собою правовые основания.
       Бухарин просит прочитать его письмо на пленуме.
       Не знаю, было ли оно прочитано. Но знаю, что, если бы оно не было вынесено на всю страну, на весь мир, у нас не было бы надежд на подчинение государства праву, а его руководителей – закону.
       Бухарин надеялся на нынешнее поколение руководителей партии. Мы надеемся на правовое государство. Мы старше Бухарина на пятьдесят лет…        Мир его праху, который развеян его палачами.
       Покой его душе, в существование которой он не верил как атеист, но которая пребывала в нем и осталась живою в назидание нам…

 

IV

       Виктор Николаевич Ильин занимался на Лубянке меньшевиками, которыми никто из его сослуживцев не стремился заниматься. Меньшевики были люди смешные по нынешним временам, никчемные и малоценные. Опыт молодых чекистов, формирующееся профессиональное чутье подсказывали, что из одних меньшевиков – бывших меньшевиков – порядочного дела уже не скроишь. Меньшевики годились разве что как добавка. Они были бесперспективны.
       Разговаривать с меньшевиками бывало забавно. Они говорили обстоятельно, вежливо, на старомодном, даже старорежимном языке и в разговорах (пока их не начинали бить) упоминали различные теоретические положения, никакого отношения к делу не имеющие.
       Виктор Николаевич относился к тому небольшому кругу лубянских чиновников, в чьи обязанности не входило специальное воздействие на преступников. Разве что немного, психологическое. Обязанности этих чиновников заключались в вежливых разговорах. Чаще всего к ним приводили интеллигентов – ученых, писателей, старых инженеров, которых сватали в какое-нибудь еще не очерченное дело, но еще не знали, в какое именно, не получив соответствующих указаний о степени враждебности приведенного и на что его вести – на тюрьму, на лагерь или на расстрел. То есть интеллигентов этих придерживали до особого распоряжения, как бы примеривая, куда их приспособить – во вредительский центр, в террористическую группу, в антисоветскую агитацию или еще куда-нибудь.
       На Лубянке Ильина поддразнивали – «рафинированный интеллигент».
       Виктор Николаевич был вежлив, тих, немногословен, но, как впоследствии окажется, тверд в своих понятиях. Когда вскорости придет его черед и его вызовут к начальству, приказав оклеветать своего приятеля, попавшего в зубья лубянской трансмиссии, Виктор Николаевич откажется. Его посадят без суда и следствия в свою же лубянскую тюрьму. Ему будут устраивать очные ставки. Приятель, измученный тюремной тоскою и следователями, признает все наваленные на него немыслимые вины. Виктор Николаевич останется тверд. Он отругает несчастного за малодушие и упорно будет отводить от него нагроможденные чекистами и принятые сломленным узником вины. Почему упорство Ильина терпели, я не знаю.
       Но это будет потом.
       А пока, в последних днях февраля тридцать седьмого года, Виктора Николаевича вызвал начальник секретно-политического отдела Молчанов:
       - Понадобилась твоя рафинированная интеллигентность. Сейчас привезут с пленума Бухарина. Он арестован. Вести себя спокойно, на политические темы не разговаривать, ареста его не касаться. Чаю попейте, что ли…
       Бухарина привезли с пленума часов в девять вечера. Он вошел, осмотрелся, как будто это был его новый кабинет, протянул было руку, но сдержался и сказал:
       - Давно я здесь не был…
       Выражение лица его было усталое, растерянное, но на нем все-таки сохранились остатки того выражения, которое было зафиксировано лет тридцать назад московским охранным отделением. Там, в деле, в особых приметах, было записано: «выражение лица – веселое».
       Не знаю, знал ли Ильин об этой записи.
       Ильин не понял, что имел в виду Бухарин: когда это он здесь был? Его ведь никогда еще не арестовывали. При Советской власти.
       - Вы бывали в этом кабинете?- осторожно спросил Ильин.
       - Нет! В этой организации… В коллегии Чека… А вас я где-то видел! Вы в Доме ученых бываете?
       - Бываю.
       - Там прекрасная хозяйка – Шура Травина!
       - Да, я слышал.
       Виктор Николаевич знал Шуру Травину, которая была заместителем директора Дома ученых, знал, что она представляла собою предмет воздыханий посетителей, знал также, что она имела для этого немало оснований. Но он был чекист. То есть человек, который не отвечает, а спрашивает.
       Он послал в лубянский круглосуточный буфет за бутербродами.
       Ильин никак не мог понять, знает ли Бухарин, где находится, знает ли, почему он здесь. На лице Бухарина, как показалось Ильину, не было того страшного вопроса, который естественно тлел на лице каждого узника. Но Бухарин вдруг уплывал от беседы, будто не слышал, а может быть, и в самом деле не слышал. Лицо его вдруг обретало печальное сожаление. Это было лицо человека, который пытался разобраться в том, что произошло не с ним, нет, а с кем-то другим, похожим на него, прожившим его жизнь, но все-таки не с ним!
       Так выглядели интеллигентные люди, попавшие на Лубянку. Это Ильин знал по опыту службы.
       Бухарин устал внезапно. Виктор Николаевич предложил ему прилечь на диване. Бухарин лег, прикрылся кожанкой, в которой был арестован. Руку подложил под голову, на диванный валик.
       Ильин осторожно сидел за столом, смотрел на задремавшего Бухарина, и ему хотелось, чтобы ночная тишина длилась бесконечно. Но он знал лубянские порядки.
       В час ночи Бухарина увели.
       Всё…

 

V

       Перед Кобой на столе лежала пачка бумаги, исписанной рукою Бухарина. Бухарин исписал эту бумагу в камере, пока двенадцать месяцев ждал конца. Работа его называлось «Деградация культуры и фашизм».
       - Больше ничего?- спросил Коба.
       Поскребышев молчал.
       - Проверьте… Трудно, наверно, Ежову разбираться в философии, не так ли?.. Как ты думаешь?
       Поскребышев молчал.
       - Деградация культуры и фашизм,- раздумчиво сказал Коба,- в этом есть определенная непоследовательность… Но не будем строги: он никогда ничему не учился, на это указывал еще Владимир Ильич… Не деградация культуры и фашизм,- наклонил голову к правому плечу,- а совсем наоборот,- наклонил голову к левому плечу,- фашизм,- подчеркнул голосом это слово,- и деградация культуры…
       Поскребышев молчал.
       Коба раздумчиво взял листок, скрутил его жгутом, поджег спичкой, смотрел некоторое время на ленивое пламя, ползущее за чернотою гари. Потом стал прикуривать от жгута. Трубка не раскуривалась, огонь лизал жерло, но в табак не проникал. Коба бросил тлеющий жгут на рукопись:
       - Плохо горит… Но все-таки горит, Саша… Не так ли?
       И вышел из кабинета.

 

VI

       Люди, о которых я писал, были убеждены, что владеют истиной на веки веков, и истина эта была так ясна и очевидна, что неприятие ее можно было объяснить только упорством уходящего с исторической арены класса, только последней попыткой исторически обреченного класса удержаться на ногах. Люди эти были убеждены, что владеют мудростью, и мудрость их подтвердится грядущими днями, годами, столетиями.
       Но, вероятно, мудрость заключается не в том, чтобы оградить себя в будущем от осуждений, а в том, чтобы быть к этим осуждениям готовыми.
       Люди, о которых я писал, создавали новый мир истово, самоотверженно и непреклонно. Но создавали они его из старых кирпичей разбитого ими строя.
       Люди, создавшие новый строй, бегали из царских тюрем. Поэтому они создали такие тюрьмы, из которых убежать нельзя.
       Люди эти презирали законы старого государства. Поэтому они создали такой суд, который руководился не законом, а революционной совестью победившего класса.
       Людей этих негусто выбирали в представительные организации старого государства. Поэтому они создали такие представительства, где, кроме них, не было и не могло быть никого.
       Их допекала цензура, вычеркивая запрещенные мысли, и они вместо слов ставили точки, по которым читатель видел действия цензуры и возмущался ее гнетом. Поэтому они создали такую цензуру, которая вычеркивала даже точки.
       Люди эти горели презрением к охранке, как все порядочные люди. Поэтому они карали всякого, кто мог усомниться в безграничном праве чрезвычаек.
       За этими людьми следили филеры, которых они обманывали и над которыми издевались. Поэтому они создали такое общество, где филерство сделалось естественным состоянием целой нации и уйти от доноса уже нельзя было никому.
       Люди эти были сильны сплочением, объединением, инакомыслием и нонконформизмом. Поэтому они создали такое государство, в котором всякое сплочение, объединение, инакомыслие и нонконформизм немедленно объявлялись уклоном, платформой, оппозицией и беспощадно уничтожались.
       Эти люди воевали с царским государством подпольно. Подполье было их естественной средой. Поэтому они создали власть подпольную, мстительную, устрашающую, выходящую на явный свет лишь затем, чтобы объявить о своем могуществе и победном ликовании.
       Все созданное ими небывалое государство обрушилось на них самих, уничтожая и стирая с лица земли…
       - Подсудимый Бухарин, – нетерпеливо повторил прокурор Вышинский,- я еще раз спрашиваю, на основании того, что здесь было показано против вас: не угодно ли вам признаться перед советским судом, какой разведкой вы были завербованы – английской, французской или японской?
       - Никакой,- тихо сказал Бухарин.

 
 

Конец

 
 

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10