Поле Брани Глава 8
Глава восьмая
МЕТАФОРЫ
I
Бухарин читал газетный оттиск, подперев голову левой ладошкой. Как Ленин. Читал, летая по вскоробившимся, подсыхающим строчкам карандашиком.
Карл Радек, стоя (руки в бока), разглядывал пришпиленную к рейке на стене газетную полосу. В центре полосы помещалось Постановление Всесоюзного Центрального Исполнительного Комитета об образовании Народного комиссариата внутренних дел с включением в его состав ОГПУ.
Народным комиссаром назначался Генрих Григорьевич Ягода, первым заместителем – Яков Саулович Агранов, вторым – Георгий Евгеньевич Прокофьев. Рядом с постановлением были заверстаны портреты упомянутых.
Карл Радек декламировал с листа:
- «В лице Ягоды и его ближайших товарищей по работе Агранова и Прокофьева новый наркомат получает твердое умелое руководство, которое будет верным проводником…»
- Слушайте,- перебил Бухарин,- вы мне мешаете!
Карл Радек хохотнул:
- У Ягоды усики, как у Гитлера.
Бухарин поднял голову с ладошки:
- Неправда! У Гитлера, как у Чарли Чаплина, а у Ягоды пробриты. Как две кляксы…- Потянулся, потек улыбкой, увлекся.- Агранов изображает надменность и всезнание. Ему нравится быть загадочным, вы не находите?
Карл Радек присмотрелся к клише:
- Это от происхождения… Многозначительность – спутник мещан, служащих рабочему классу…
- Да-да,- сказал Бухарин,- он сам выбрал именно эту фотографию. Ему нравится… Не мешайте, дайте сосредоточиться…
- Он еще похож на дантиста из интеллигентов… Он будет выдергивать зубы контрреволюции под наркозом… Знаете, есть такие трубочки с охлаждающей смесью… Надламывается носик и – анестезия, замораживание десны…
- Слушайте, – приложил ладонь к щеке Бухарин, – идите к черту..
И вдруг:
- А что вы думаете, канал он все-таки построил. Опыт у него есть. Колонии – тоже его работа. Вообще-то, если это ведомство будет заниматься делом, может, оно принесет больше пользы…
- Нет дела, кроме дела, и Ягода пророк его…
- Ну, положим, пророк у нас один.
II
Вечером семнадцатого августа тысяча девятьсот тридцать четвертого года в Колонном зале Дома союзов Максим Горький открыл Первый съезд советских писателей. Он сказал:
– Мы выступаем в эпоху всеобщего одичания, озверения и отчаяния буржуазии, отчаяния в своем освещении ее идеологического бессилия, ее социального банкротства, в эпоху провала всех кровавых попыток возвратиться путем фашизма к эпохе феодального средневековья. Мы выступаем как судьи мира, обреченного на гибель, и как люди, утверждающие подлинный гуманизм, гуманизм революционного пролетариата, гуманизм силы, призванный историей освободить весь мир трудящихся от зависти, подкупа, от всех уродств, которые на протяжении веков искажали людей труда. Мы выступаем в стране, освещенной гением Владимира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина.
Горький говорил недолго в прозрачной хрустальной тишине. Он говорил, как главный инженер предстоящего строительства, приводя цифры и называя подразделения великой стройки. Он говорил, что союз литераторов объединяет полторы тысячи человек. Он избегал называть всех писателями. Он называл всех литераторами. Он говорил, что в расчете на массу мы получаем одного литератора на сто тысяч читателей. Это было похоже на доклады Иосифа Сталина, который тоже приводил цифры, рисующие победы. Но союз литераторов был еще далек от побед. Ибо, например, жители Скандинавского полуострова в начале двадцатого века имели на одного писателя двести тридцать читателей. И нам надо подтянуться.
Горький подчеркнул, что «население Союза социалистических республик непрерывно и почти ежедневно демонстрирует свою талантливость, однако не следует думать, что мы скоро будем иметь полторы тысячи гениальных писателей. Будем мечтать о пятидесяти. А чтобы не обманываться – наметим пять гениальных и сорок пять очень талантливых… В остатке мы получим людей, которые все еще недостаточно внимательно относятся к действительности, плохо организуют свой материал и небрежно обрабатывают его».
Горький знал советскую литературу. Он сказал сидящим в зале, кто они такие. Однако собравшиеся вскинулись овациями.
Они собрались на праздник.
Они были счастливы и горды тем, что видят и слышат самого Горького, который сказал, что среди них намечаются пятеро гениев и сорок пять очень талантливых лиц. Они не принимали на свой счет чье-то невнимательное отношение к действительности, плохую организацию материала и небрежную обработку его. Они все знали, что в стране социализма будет много больше талантов, чем скромно сказал Горький. Они видели себя в числе этих пятидесяти (сорок пять плюс пять) выдающихся людей и даже не толкались, оттесняя лишних. Они искренне со слезами радости, благодарности и веры кричали «ура!».
После краткого обнадеживающего слова Максима Горького начались приветствия съезду от имени широких масс.
Первым в стране социализма должен был выступить представитель рабочего класса. Первым и выступил лучший ударник Советского Союза товарищ Никита Изотов. Зал встал, когда перед ним появился мощный человек с веселым открытым лицом. Кто находился поближе, видели на левой скуле синенькие точки: крапинки въевшейся угольной пыли. Он был красив, как плакат, как символ победы над идеологическим бессилием буржуазии, как знак гуманизма силы, призванного историей освободить весь мир трудящихся от всех уродств, которые на протяжении веков искажали людей труда.
Никита Изотов как будто вышел из книг Леонова, Караваевой, Гладкова, Шагинян, Эренбурга, Безыменского, из предсказанных пяти книг, из предсказанных сорока пяти книг и из тех книг, которые написаны пока еще при недостаточном внимании к действительности, на плохо организованном материале и при небрежной обработке его.
Но все-таки книгам было далеко до живого Никиты Изотова. До его изображения пока еще не дотянулось ни одно перо. Пока еще Никита Изотов был похож ближе всего на Павла Власова, изображенного самим Максимом Горьким. И явившийся съезду писателей герой как бы самим своим видом говорил писателям, как им еще далеко до создания главного образа литературы социалистического реализма.
Никита Изотов заканчивал свое приветствие, подбадривая и вселяя надежду:
- Да здравствует великая семья советских писателей, да здравствует величайший художник пролетариата Максим Горький, да здравствует наша замечательная партия и ее гениальный вождь товарищ Сталин! Когда все сели после оваций, поэт Владимир Луговской предложил от имени всех собравшихся послать приветствие товарищу Сталину: - «Дорогой Иосиф Виссарионович! Мы, представители литератур Советского Союза, собрались сегодня на свой Первый всесоюзный съезд. Наше оружие – слово. Это оружие мы включаем в арсенал борьбы рабочего класса. Мы хотим создавать искусство, которое воспитывало бы строителей социализма, вселяло бодрость и уверенность в сердца миллионов, служило им радостью и превращало их в подлинных наследников всей мировой культуры. Мы будем бороться за то, чтобы наше искусство стало верным и метким оружием в руках рабочего класса и у нас, и за рубежом. Мы будем стоять на страже дела революционной литературы всего мира. Этот исторический день наш мы начинаем с приветствия Вам, дорогой Иосиф Виссарионович, нашему учителю и другу. Вам, лучшему ученику Ленина, верному и стойкому продолжателю его дела, мы хотели бы сказать все самые душевные слова, которые только существуют на языках Союза. Имя Ваше стало символом величия, простоты, силы и постоянства, объединенных в то единое и цельное, что характеризует тип и характер большевика…
Дорогой и родной Иосиф Виссарионович, примите наш привет, полный любви и уважения к Вам как большевику и человеку, который с гениальной прозорливостью ведет коммунистическую партию и пролетариат СССР и всего мира к последней и окончательной победе. Да здравствует класс, Вас родивший, и партия, воспитавшая Вас для счастья трудящихся всего мира!»
Делегаты выслушали, зал всколыхнулся, загремел, все дружно поднялись:
- Да здравствует товарищ Сталин!
- Ура-а-а-а!..
III
Время от времени, между речами и докладами, съезд писателей приветствовали делегации трудящихся страны: Московского автозавода имени Сталина, «Трехгорной мануфактуры», Центрального аэрогидродинамического института, саамской народности Кольского полуострова, конференции школьных работников, частей московского гарнизона, Осоавиахима, старых большевиков, политкаторжан, театральных работников, комсомольцев, пионеров, школьников…
Говоря от имени народа, главы этих делегаций указывали литераторам на то, что им, литераторам, надо подтянуться, что они еще далеки от жизни. Народ ждал произведений, достойных эпохи. Ждал терпеливо, доброжелательно, деловито, простодушно. Колхозница требовала переделать несознательную шолоховскую Лушку в передовую колхозницу, потому что большинство колхозников теперь – женщины. Профессор-путеец весьма корректно подчеркнул, что у нас нет книг о работниках железнодорожного транспорта. Военные говорили, что нет книг о Красной Армии, металлурги – о металлургах, угольщики – об угольщиках.
И литераторы с благодарностью принимали указания и дружно смеялись над своей незадачливой задолженностью перед страною рабочих и крестьян.
Колхозники дарили съезду снопы только что созревшего урожая. Рабочие приносили извинения, что не могут подарить образцы своей гигантской продукции, поскольку она не влезет в зал. Это была шутка, полная социального смысла. Съезд ликовал.
Но все-таки и рабочие находили предметы, которые можно было внести на сцену. И подобно тому как на Семнадцатом съезде партии полгода назад туляки поднесли товарищу Сталину винтовку и самовар, они сейчас подарили Максиму Горькому такой же свой замечательный тульский комплект. Но Сталину они подарили еще гармонь, а Горькому почему-то гармонь не подарили. Туляки посочувствовали своему земляку, дореволюционному писателю Глебу Успенскому, который был вынужден описывать мрачный быт Тулы царского времени, и объявили, что больше в Туле старого быта нет…
Кто-то назвал Горького Сталиным советской литературы, назвал простодушно, умиленно, детски преданно. Однако Алексей Максимович испугался не на шутку. Он забеспокоился и пробормотал в усы, ни к кому не обращаясь: «Эт-то нельзя-с… Эт-то нехорошо». И взял слово, чтобы утихомирить любовь к себе, преступающую границы:
- Уважаемые товарищи! Мне кажется, что здесь чрезмерно произносится имя Горького с добавлением измерительных эпитетов: великий, высокий, длинный и так далее… Не думаете ли вы, что, слишком подчеркивая и возвышая одну и ту же фигуру, мы тем самым затемняем рост и значение других?
Нет, об этом никто не думал ни в зале, ни на сцене. Горькому устроили овацию, оценив его скромность.
А съезд продолжали приветствовать представители трудящихся. Дарили знамена, значки, молотки, папки, дипломы, адреса, складни, дарили от души, от сердца.
Я не знаю, куда это все девалось и сохранилось ли все это. Меня это занимает потому, что в огромном немыслимом складе подарков (если он существует) был также подарок и от нашей школы – средней школы города Сталино (Донбасс).
Это был адрес в красной бархатной папке. Эту папку мы делали сами. Мы написали на ватмане золотыми буквами: первому в истории человечества съезду советских писателей. Мы очень гордились этими словами, потому что они предвосхитили слова Максима Горького, который сказал, что это первый за всю многовековую историю литературы съезд литераторов советских социалистических республик. Нам было чем гордиться, если сам Максим Горький сказал то же самое, что и мы, юные пионеры.
Наш учитель рисования нарисовал в папке портрет Максима Горького. Я помню, что Горький получился плохо и узнать его можно было только по усам и жилистой шее. Но мы хотели, чтобы он получился хорошо, и желание наше превозмогло способности нашего учителя рисования.
Я не помню, кто выводил каллиграфическую вязь адреса. Но я помню, что это была девочка. Ее выбирали на пионерском сборе, обсуждали ее достоинства, упирая на дисциплину и хорошее поведение, а также на обещание подтянуться по математике и физике. И мы дали торжественное обещание, что девочка эта подтянется к началу нового учебного года и мы ей поможем. Мы стояли за нею, следя, чтобы золотая краска не капнула золотой кляксой. И когда клякса шлепалась, девочка плакала и брала новый лист ватмана, начиная сначала.
Этот адрес подписали золотыми буквами отличники учебы и активисты общественной работы. Девочка не подписала. Она не была ни активисткой, ни отличницей…
IV
Европу привела к озверению, одичанию и отчаянью частная собственность, на которой строились иллюзорные западные свободы, иллюзорная западная демократия. Лучшие умы Европы обратились на Восток. Там, в России, был уничтожен корень зла. Там, в России, вставала разумная диктатура, основанная на науке и социальной справедливости.
Карл Радек выступал на съезде писателей с докладом о современной мировой литературе и задачах пролетарского искусства.
Он читал из Бернарда Шоу слова старого тред-юниониста, который когда-то восхищался демократией, а сейчас именовал ее не иначе как сволочекратией:
- «Лучше диктатор, который ответственен перед всем миром за добро и зло, им совершенное, чем маленький грязный диктатор на каждой улице, который выгонит вас из вашего дома, если ему не уплатят за право жить на его земле, который выбросит вас с работы, если вы выступите против него как равный человек. Вы меня не испугаете словом «диктатор». Я и миллионы товарищей всю жизнь выносили диктатуру свиней, которые имели только одно качество, что очень хорошо чуяли деньги…»
Слово «диктатор» не употреблялось на Востоке. Диктатура пролетариата – сколько угодно, диктатор – никогда. В Советском Союзе говорили – вождь. В слове «диктатор» звучало оскорбление, это слово пытались употреблять только оппозиционеры, которых народ, руководимый любимым вождем, разоблачил и продолжает разоблачать. В слове «диктатор» звучало все то же буржуазно-демократическое непонимание исторических процессов.
Главным врагом диктатуры пролетариата была буржуазная демократия. Революционная Россия видела в ней контрреволюционное сопротивление – вооруженное, организованное, керенское, деникинское, капиталистическое, помещичье, западническое, буржуазное.
Карл Радек знал, что в Германии, где только что победил на выборах Гитлер, тоже не уважают слово «диктатор». Там говорят – фюрер. И еще Карл Радек знал, что главным своим врагом фюрер объявил тоже буржуазную демократию.
Вскормленная буржуазной демократией, Европа привела к власти Гитлера. Она дала ему возможность расталкивать руками в коричневых рукавах со свастикой парламентскую говорильню, у которой не было кулаков, а только доводы, только традиции. И отчаянным всплеском буржуазно-демократической традиции было то, что первый гитлеровский рейхстаг открыла Клара Цеткин – как старейший депутат, несмотря на то что была она депутатом от побежденной на выборах коммунистической партии.
Однако о том, что и у вождя и у фюрера общий враг – буржуазная демократия, Карл Радек не сказал. Он предпочел цитировать Геббельса: - «В тот момент, когда политика становится народной драмой, в которой рушатся целые миры, художник не может сказать – это меня не касается… Искусство должно держаться определенных нравственных, политических и мировоззренческих норм, раз и навсегда установленных».
Карл Радек говорил от себя:
- Теперь к искусству обращается контрреволюция, заявляя вслед за революцией: идет борьба не на жизнь, а на смерть, в бою нет нейтральных – или вы с нами, или вы против нас!
То, что творилось в Германии, весь мир с гневом называл фашизмом. Но Карл Радек знал, что фашизм – это немного опереточный, немного хулиганский, немного идиотский культ дуче, громыхающего в каскетке с петушиными перьями при живом итальянском короле. А то, что упрямо именовалось германским фашизмом, то, с кем, по утверждению Иосифа Сталина, спелась европейская демократия, было более деловым образованием – с тюрьмами, концентрационными лагерями, штурмовыми отрядами и кровью, кровью, кровью. И называлось это – немецкой национал-социалистской рабочей партией.
Взоры лучших умов Европы были обращены на Восток, где парламент был смещён еще в семнадцатом году, где не было частной собственности, где было плановое хозяйство, не допускавшее кризисов, и где вождь – рассудительный и даже застенчивый – выражал волю каждого рабочего и крестьянина, выбравших свою судьбу деловито, немногословно и без надоевшей Европе парламентарщины…
Лучшие умы Европы были обращены на Восток. Карл Радек говорил:
- Ромен Роллан, который несколько лет назад заявлял, что он чужд большевистской идеологии, теперь не только объявляет русскую мысль авангардом мысли мировой, но признает в пятилетке рождение нового общества. Ромен Роллан заявил, что, перешагнув пропасть, разделяющую капитализм и пролетариев, он стал в ряды СССР…
Великий французский поэт Андре Жид, который до этого времени метался между реальным представлением мира и башней из слоновой кости… заявил к изумлению капиталистического мира, что он за СССР и был бы счастлив, если бы мог за него погибнуть…
Бернард Шоу издевался над капиталистическим миром, заявляя, что единственным полезным результатом преступной войны четырнадцатого – восемнадцатого годов является возникновение СССР.
Лучшие умы Европы уразумели наконец всю мерзость буржуазной демократии.
Возможно, для Карла Радека, циничного, умного и проницательного, уничтожение демократических очагов в Европе было важнее противостояния Сталина Гитлеру. Может быть, он один из очень немногих понимал, что противостояние это не так принципиально, как утверждал он сам в своих пропагандистских статьях.
История давным давно сблизила Россию и Германию. Может быть, Карл Радек предвидел сближение социалистической России с национал-социалистской Германией. Может быть, он предвидел даже войну между ними – взаимное кровенасыщение ради вечной своей упряжки. Его занимали острые ситуации.
Еще совсем недавно в советских военных школах учились будущие полководцы гитлеровского рейхсвера. Борясь с демократическими режимами Запада, навязавшими Германии Версальский мир, Советский Союз, не подписавший этого мира, считал необходимым тайно помогать поверженной Германии восстанавливать армию, раскалывая единство демократических режимов капитализма.
Возможно, Карл Радек был мельче своего мировосприятия. Он был слишком говорлив, чтобы соответствовать своему мировосприятию, слишком образован, слишком изъязвлен демократизмом.
Но мировосприятие его было кому усваивать неслышно и мстительно. И кто теперь может сказать о его роли в августе тысяча девятьсот тридцать девятого года, когда Риббентроп явится в Москву с пактом о ненападении, с тайным договором выдавать друг другу (Сталин – Гитлеру, Гитлер – Сталину) демократов, инакомыслящих и мыслящих вообще? В тридцать девятом году, когда великий пролетарский вождь провозгласит тост за здравие Гиммлера и Берии, Карла Радека уже не будет в живых, он уже будет не нужен, отлетав свои челночные полеты, отшутившись, отшалившись на пирушках Иосифа Сталина.
А пока, в тридцать четвертом году, на Первом съезде писателей, он делал доклад о современной мировой литературе и среди гостей съезда было больше всего немецких литераторов. Они бежали от Гитлера к Сталину. Они еще не попали в проскрипционные списки, которыми вскорости обменяются Сталин и Гитлер.
А может быть, уже и попали…
Но пока на Первом съезде писателей они считали свой вклад в пролетарскую литературу более значительным, чем вклад названных Карлом Радеком демократических знаменитостей, переметнувшихся от капитализма к пролетариату. Они обижались на Карла Радека, который их даже не упомянул. Вилли Бредель возмущался:
- Я спрашиваю вас, товарищи, что же это за доклад, из которого исключены все известные антифашистские писатели Германии?.. Совсем недавно повешен в гитлеровском концентрационном лагере всемирно известный писатель Эрих Мюзам. Товарищ Радек не счел нужным даже упомянуть о нем…
Вилли Бредель не знал, не мог знать и не должен был знать, что всего через пять лет вдова Эриха Мюзама, литератора, поэта, вождя Баварской республики девятнадцатого года, члена Коминтерна, всего через пять лет будет отвезена из Москвы в Брест и передана из рук в руки людьми Берии людям Гиммлера согласно тайному договору между Риббентропом и Молотовым.
Гости обсуждали доклад Карла Радека. Андре Мальро сказал, что политика выше литературы. Жан-Ришар Блок убеждал, что он за индивидуум, но против индивидуализма. Где кончается индивидуум и начинается индивидуализм, он не сказал. Амабель Вильямс Эллис сказала, что за исключением ее собственных детей первая рабочая республика – единственная вещь в мире, за которую она бы хотела жить и умереть. Амабель была все-таки изъедена демократическими пережитками. При чем здесь дети, когда приходит пора умирать по указанию рассудительного, справедливого и даже застенчивого вождя первой рабочей республики…
V
Разнесся слух, что на съезде писателей появится Сталин.
Кто-то вспомнил мечту Маяковского, который хотел, чтобы к штыку приравняли перо, с чугуном чтоб и с выделкой стали о работе стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин. Маяковский даже предложил тезисы такого доклада:
- Так, мол, и так, и до самых верхов прошли из рабочих нормы. В союзе республик пониманье стихов – выше довоенной нормы.
Но о работе стихов члены Политбюро заговорят несколько позже – через двенадцать лет, когда поэзия Анны Ахматовой будет объявлена помесью блуда с молитвой.
А пока о работе стихов делал доклад Бухарин, который уже не был членом Политбюро.
Маяковский очень смешно изобразил бывшего члена Политбюро Бухарина в пьесе своей «Баня». Он изобразил его в виде некоего Ивана Ивановича, который у всех спрашивал: есть ли у вас телефон? Ах, у вас нет телефона? Маленькие недостатки механизма! Иван Иванович водил с собою по пьесе иностранца Понта Кича, показывал ему Москву с небоскреба «Известий» («Нахрихтен»), а Понт Кич говорил, что готов врастать в любой социализм, лишь бы ему это было выгодно.
Все это очень смешно показал на своей сцене Мейерхольд. В конце пьесы машина времени унесла в социализм всех действующих лиц, кроме бюрократа, секретарши, иностранца и Ивана Ивановича.
Пророчество Маяковского сбылось: Иван Иванович оказался непригоден для социализма. Когда Сталин объявит, что социализм в одной, отдельно взятой стране в основном построен, Бухарина расстреляют.
Но это будет потом.
А пока Бухарин делал доклад о поэзии. Он говорил, что теперешний рабочий – не тот рабочий, который был еще пять или шесть лет назад. Он говорил, что теперешний крестьянин, превратившийся в колхозника, уже совершенно не прежний крестьянин по своему складу. Он говорил, что наши люди все более страстно и более разумно выступают на исторической арене и требуют на всех фронтах более высокого и более сложного подхода ко всякой литературной продукции, в том числе и к поэтическому творчеству. Сейчас уже исчерпала себя полоса, когда можно было идти под полуироническим лозунгом «Хоть сопливенькие, да свои». Нам нужно иметь сейчас смелость и дерзание выставлять настоящие, мировые критерии для нашего искусства и поэтического творчества. Мы должны догнать и перегнать Европу и Америку по мастерству. На это мы должны претендовать.
Бухарин ссылался на Блаженного Августина, который учил, что зло существует только для того, чтобы оттенять добро. Бухарин цитировал по-английски «Британскую энциклопедию», обращал внимание съезда на поэтику индийского учения Анандавардханы, говорил о древней китайской поэме Сыкуна Ту «Категории стихотворений», разъяснял наитие Великого Дао и магическую интерпретацию какого-то арабского философа. И наконец, перешел к стихам Николая Гумилева.
Гумилев вызвал в зале некоторую настороженность, поскольку был это расстрелянный Чекой белый заговорщик-контрреволюционер. Но Бухарин тотчас перешел к Бальмонту, к Белому, о котором еще недавно Маяковский говорил, что у Белого и поэтическая форма белая – с погонами.
По Аристотелю, очищение есть средство своеобразной морально-умственной гигиены, о чем рассуждал и Лессинг. Гораций ставил целью поэзии объединять приятное с полезным, а известный арабский философ Аверроэс говорил о трагедии как искусстве хвалить, а о комедии – как об искусстве порицать. Бухарин рассуждал о вавилонском Гильгамеше, об античной Илиаде, о китайских сказках, об Энеиде, о Роланде и русских былинах.
Это было очень интересно. Но все-таки зал ожидал главного – кто же на сегодняшний день строительства социализма лучший поэт после Владимира Маяковского?
Николай Иванович долго шел к ответу на этот естественный вопрос, поставленный самой жизнью. Он критиковал профессора Жирмунского, снисходительно приглаживал формалиста Шкловского и, наконец, сказал о содержании, которое должно быть главнее формы, ибо при господстве формы может возникнуть лозунг «Долой «Фауста», да здравствует «Дыр бул щыр».
Насчет «Фауста» никто не возражал. Совсем недавно товарищ Сталин написал на сказке Максима Горького «Девушка и смерть»: «Эта штука посильнее «Фауста» Гете. Любовь побеждает смерть».
Что же касается «Дыр-бул-щыра» à lа Крученых, было обидно, действительно, нельзя пускать поэзию на самотек, и партия этого не допустит.
Так кто все-таки ведущий поэт после Маяковского?
Первым поэтом оказался Борис Пастернак.
Это было тоже обидно, потому что Борис Пастернак не знал жизни. Он не мог ее знать в своем высокомерном затворничестве. Когда на сцене появилась делегация метростроевцев приветствовать съезд – прекрасная делегация молодых красивых девушек и юношей с отбойными молотками на плече, Пастернак выбежал из президиума, в котором находился, и бросился отбирать у белокурой изящной девушки этот тяжелый удлиненный предмет, чтобы помочь ей и облегчить тяжесть ноши. Девушка не давалась. И зал дружно рассмеялся, потому что Пастернак не знал жизни. Зал смеялся дружно, всеми голосами сразу, и со всеми вместе стал смеяться Пастернак. Он не знал и не мог знать, что победившая революция вознесла советскую женщину и девушку над предрассудками прошлого, и никакая тяжесть им нипочем, когда дело идет об участии в строительстве новой жизни на любом участке, куда направит партия. Пастернак не знал о месте поэта в рабочем строю.
Но чтобы не очень обидеть других стихотворцев, Николай Иванович сказал, что на фоне капиталистического маразма, гипертрофированной и нездоровой эротики, пессимистической разнузданности и цинизма у нас выступает поэзия бодрая, глубоко жизнерадостная и оптимистическая, в основе своей связанная с победоносным маршем миллионов и отражающая огромные творческие порывы, борьбу и строительство нового мира.
Доклад не понравился поэтам, связавшим себя с победоносным маршем миллионов. Они обиделись на Гумилева и Пастернака. Они возмутились легкомыслием Бухарина в период нарастания классовой борьбы.
Еще совсем недавно, когда литераторы состояли в различных группировках, когда они были «попутчиками», «серапионами», «перевальцами», «лефами», «напостовцами», «рапповцами», они доказывали Центральному Комитету партии превосходство именно своей группы над всеми остальными в свете задач строительства социализма. Теперь же, когда Центральный Комитет ликвидировал группировки и объединил литераторов в единый союз писателей, понадобился пароль, свидетельствующий о принадлежности к монолиту единомыслия.
Еще совсем недавно литераторы сшибались от имени своих групп. Теперь же каждый был за себя. Надо было срочно отречься от прошлого и прильнуть к генеральной линии, убеждая и себя, и других, и, главным образом, Центральный Комитет уже не в лояльности, а в активности своей в первых рядах классовой борьбы. Классовая борьба, нарастание ее, проникновение ее во все щели бытия стала паролем. Можно было недостаточно внимательно относиться к действительности, можно было плохо организовывать свой материал, можно было небрежно обрабатывать его. Но не быть классовым борцом было нельзя, смертельно нельзя.
Докладчика распекал Александр Безыменский. Он, вслед за Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом, сказал, что философы лишь различным образом объясняют мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его. Он говорил, что классовый враг до сих пор использует империалистическую романтику Гумилева и кулацко-богемную часть стихов Есенина. Он говорил, что определение специфики поэзии в обобщении царства эмоций представляет собой крупную теоретическую ошибку.
Бухарина вышучивали. Ему не прощали не только Гумилева и Пастернака. Ему не могли простить главного – как это он не подчеркнул органическую связь между великим Маяковским и поэтами, которых он даже не упомянул, а между тем они тоже поэты революции.
В Бухарина метали острые стрелы Жаров, Кирсанов, Асеев, Сурков…
Демьян Бедный назвал себя Ильей Муромцем и похвалился своими старыми бивнями, которыми пригрозил классовому врагу. Он обиделся на Бухарина за то, что Бухарин не назвал его современным поэтом: - Бухарин говорил с точки зрения мировой литературы. Я принадлежу к той группе пролетарских поэтов, которые смотрят на мировую литературу с точки зрения мировой революции.
Тут, конечно, все захлопали в ладоши.
Демьян Бедный издевался над слепотой Бухарина, который не назвал современниками ни Пушкина, ни Некрасова.
- Что значит современники? – едко поставил вопрос Демьян Бедный.- Когда мы перечисляем ряд великих имен: «Да здравствуют Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин!», мы этим выражаем, что Маркс, Энгельс и Ленин не перестают быть нашими современниками. Уверяю товарища Бухарина, исключившего меня из современников, что не только я выпал из современности!
Это была опасная метафора. Потому что одно дело – Маркс – Энгельс – Ленин – Сталин, а другое дело – Пушкин – Некрасов – Маяковский – Бедный. Как сказал бы Алексей Максимович – эт-то нельзя-с, эт-то нехорошо-с…
VI
Старый литератор, тот, который рассказывал мне, как забеспокоился Горький, когда его назвали Сталиным нашей литературы, старый литератор, намного переживший своих современников, говорил о тех временах спокойно и устало:
- Тогда в правительстве находилось непременное лицо, значительное, влиятельное и совершенно безопасное для наскоков художественной интеллигенции. Это был Анатолий Васильевич Луначарский. Цеплять Луначарского считалось правилом хорошего тона…
Я пожелал предъявить свою осведомленность:
- Да, я знаю: «на Луначарской улице я помню старый дом…» В каждом городе есть «Луначарского переулок или тупик»… «Тишь да гладь да божья благодать – сплошное Луначарство…»
Он снисходительно кивнул:
- Да-да… Это – Маяковский. Его остроты сохранились… Но бодали Луначарского все. Он был как бы свой, несмотря на высокий пост. Он сам писал пьесы, сам участвовал в художественных полемиках. Его можно было лягать запросто, он был доступен, было даже утешительно, что лягаешь все-таки не кого-нибудь, а члена правительства.
Я спросил:
- Была такая демократия?
- Да, это была, так сказать, наша демократия – дозволенного типа. Мне кажется, Луначарского специально вывели за скобки ареопага, внутри которого шла борьба за власть. Он ведь в общем не участвовал ни в какой оппозиции, а если и участвовал, то не имея в виду занять кресло повыше… Я тоже был специалист по Луначарскому. О чем бы я ни говорил на многочисленных тогдашних диспутах, я непременно задевал Луначарского. И вот однажды, распалясь на трибуне, я увидел в третьем ряду Анатолия Васильевича. Луначарский дослушал, поманил меня пальцем, усадил рядом и сказал:
- Коля… В том месте, где вы сравнили меня с зайцем, надо было сказать об ушах… Длинные уши присущи не только зайцу, вы понимаете? Было бы гораздо смешнее…
Луначарский был интеллигент природный, исконный. Он принадлежал к той славной богеме, для которой жизнь была игрою ума, сшибкой интеллектов, торжеством свободомыслия, жаждой знаний и великой толеранцией к диссидентству…
Разумеется, стискиваемый партийной дисциплиной, Луначарский пытался стать чиновником, но у него это плохо получалось. Наступало время, когда природная исконная интеллигентность уже мешала, она была слишком проницательна и иронична. Луначарскому дали иной пост – на выезд, лишив интеллигенцию привычной мишени.
Старый литератор рассказывал:
- Он позвал меня, позвал, может быть, одним из последних, кого мог еще звать в официальный свой кабинет, который покидал навсегда:
- Коля… Я тревожусь о вас… Вы – острый мальчик, берегитесь… Люди, которые могли бы оценить ваше остроумие, уходят… Приходят другие люди… Остерегайтесь, Коля, это все, что я могу для вас сделать…
Луначарский уехал полпредом в Испанию и умер по дороге, в Ментоне, на юге Франции.
Потом лицом значительным, но безопасным для интеллигентских наскоков сделался Бухарин. Он тоже был как бы свой. Он писал маслом, дружил с Мандельштамом, и сегодняшние взгляды его могли противоречить вчерашним, как это бывает с мыслящим человеком, для которого достижения интеллекта выше сиюминутных выгод.
Но времена менялись.
Политика уже господствовала над литературой, подмяв под себя подробности бытия. Люди, наскакивающие на Бухарина, использовали свои способности уже не для игры ума, а для того, чтобы подчеркнуть свою преданность политике. Они уже примеривали свои наскоки к сиюминутной выгоде. Они уже подчиняли себя лукавой двойственности, при помощи которой полагали приспособиться к новому времени, к новым обстоятельствам, к новым людям, которые приходили на смену тем, кто был способен оценить свободомыслие и остроумие. Это были уже другие люди, или люди, пытавшиеся стать другими. Богему они объявили мелкобуржуазным разгулом, игру ума – ревизионизмом, сшибку интеллектов – оппозицией, а свободомыслие – прямой диверсией империализма…
Бухарин был романтик.
То есть, подобно древнему витязю, он предупреждал противника о своем приближении:
- Иду на вы.
Заключительное слово по своему докладу Бухарин начал с предупреждения:
- Я должен заранее извиниться перед товарищами, которым я буду возражать, ибо я буду отбиваться по всем правилам искусства.
После этих слов он взялся за края кафедры, из которой выглядывала его лобастая голова, и слегка сощурился в зал. Зал дружелюбно заурчал, должно быть, ожидая потехи. Бухарина любили слушать. Он улыбнулся:
- Должен, однако, заранее оговориться, что, к сожалению, ценность направленных против меня аргументов – и общекультурная и специфическая – не представляется мне особенно высокой.
Это был первый выброс копья по всем правилам боя. Зал оценил, заерзал нетерпеливо, захлопал в ладоши.
Бухарин дал залу утихнуть:
- Мне приходится крайне сожалеть о том, что в дискуссии оппонентами почти ничего не было сказано по большим принципиальным,- выделил голосом,- вопросам, затронутым в докладе… Единственным товарищем из оппонентов, который выступил по принципиальным вопросам, явился как раз наиболее культурно выступавший товарищ Асеев.
Это было тоже по правилам: Бухарин ценил вооруженное благородство.
- Перехожу,- сказал Бухарин,- к оппонентам, особенно горячо на меня нападавшим. Сперва несколько слов для характеристики их «en bloc».
Теперь зал затих в ожидании. Бухарин сказал:
- Товарищ Бедный очень хорошо обмолвился, что он выступает в ряду единомышленников «единого фронта». Состав этого фронта весьма разнороден: тут есть Демьян Бедный, по существу дела, отнюдь не являющийся ни восторженным, ни просто поклонником Маяковского…
Зал не выдержал, грохнул хохотом, потому что Демьян любил Маяковского как собака палку, и пора было уже осмеять его запоздалую фальшивую привязанность к покойному поэту.
Бухарин, потупясь, переждал смех, поднял голову:
- Тут есть «бедные родственники» Маяковского, которые прикрываются его именем, не понимая его существа…
Это было в точку! У покойника появилась масса приверженцев. Все, кого Маяковский припечатывал при своей жизни, теперь записались в его друзья. Зал шумел облегчающим смехом.
- Тут есть тот же Демьян Бедный, по которому Пастернак – «симпатичнейшая личность» и непонятный никому «кузнечик» советской поэзии…
Зал снова посмеялся над Демьяном.
Тут есть и товарищ Безыменский.
Безыменского пропустили молча – не велика птица – и слушали дальше.
- Таким образом,- сказал Бухарин,- «единство» оппонентов заключается только в одном – в единстве беспринципного блока: это есть единство «фракции обиженных».
Зал захлопал в ладоши: поделом!
- Между прочим,- уточнил Бухарин,- некоторые держали в секрете, что они – представители «фракции обиженных», но товарищ Бедный по свойственной ему открытой русской натуре – он же, как известно, представился нам Ильей Муромцем!- прямо сказал, что его обидели. Его обидел Бухарин. Он, Илья Муромец, богатырь, которого князь Красное Солнышко обнес чашей славы, «чашей» в поэтическом смысле слова, метафорической чашей.
В середине зала опасливо переглянулись: едва ли Николай Иванович имел в виду себя, говоря о князе Красное Солнышко. Тоже, знаете, метафора…
- Застрельщиком «фракции обиженных» выступил товарищ Сурков…
Сурков спохватился, вскрикнул:
- Мне обижаться абсолютно не на что!
Бухарин посмотрел на него вальяжно:
- Некоторых ничем не проймешь…
И под аплодисменты:
- Когда в начале моего доклада вся аудитория чрезмерно, не по заслугам мне аплодировала, я заявил, что отношу эти аплодисменты к партии, которая поручила мне читать здесь доклад. Но товарищ Сурков начал поучать: здесь, мол, партия ни при чем. У меня, однако, другая информация. Основы доклада соответственными инстанциями рассматривались и утверждались. В этом – одна из функций партийного руководства.
Бухарин сказал жестко. В зале как бы похолодало. Вот он где оказывается князь Красное Солнышко, обнесший Демьяна чашей зелена вина. Партийное руководство – это вам уже не смешки по поводу примазывания к Маяковскому. Это дело серьезное. Бухарин продолжал, глядя отвердевшими глазами:
- Между тем у товарища Суркова есть, мне кажется, одна вредная политическая мысль. Он говорил: «Партия здесь ни при чем, это – оргкомитет». А разве оргкомитет союза писателей не руководится партией?
Теперь в зале как бы подморозило. Тут уже было не до полемического острословия. Бухарин не спешил теплеть взором:
- Здесь, следовательно, есть мысль об отрыве писательской организации от партийного руководства. А я утверждаю, что никакому товарищу Суркову не удастся оторвать наших писателей от партийного руководства!
Зал взорвался аплодисментами: конечно, не удастся! Никому не удастся! Никогда не удастся!
Бухарин ждал, пока отшумятся, и глаза его теплели: писатели не просто признавали партийное руководство, они возмущались, если кто-нибудь сомневался в нем. Теперь можно было опять полемизировать, опять шутить:
- Товарищ Сурков упрекает меня в том, что я втискиваю развитие нашей поэзии в принудительную гегелевскую схему… Товарищ Сурков говорит: Николай Иванович отметает социально-классовый анализ… Товарищ Сурков выставляет против меня еще более горшее обвинение: Бухарин-де ликвидировал пролетарскую поэзию. Я ее «ликвидировал», очевидно, потому, что не сказал: «Безыменский – Шекспир, Жаров – Гете, Светлов – Гейне». Но я и не хочу этого говорить!
Зал веселился: слава богу! Не надо про партийное руководство, не надо – мы же все едины, вот они мы все, душой и телом! Давай лучше про то, что Безыменский – не Шекспир! От этого и веселее на душе, и спокойнее!
Бухарин не возражал. Он веселился тоже:
Демьян сказал, что творит для масс, на ширпотреб, а я, как гурман, предлагаю поставить на пьедестал деятелей торгсина *. Так вот: разница между нами в том, что я хочу, чтобы в ширпотребе было поменьше брака, а качество всего ширпотреба не уступало бы качеству товаров из торгсина.
Тут никто не аплодировал. Бухарин как бы вспомнил свою оппозиционную, разгромленную партией линию, направленную против темпов коллективизации и победной поступи индустриализации. Бухарин как бы все еще недооценивал, что к тому и идет страна, чтобы создать такое качество продукции, какое не снилось ни одному торгсину.
Не надо про торгсин, Николай Иванович, не надо. Не надо про качество. Это режет сердце, окуная в действительность. Давайте лучше про Демьяна. Костюм-то уж на нем точно – торгсиновский!
- Подытоживая прения,- сказал Бухарин,- я хочу сказать, что черта действительных разногласий проходит так: я настаиваю на необходимости повышать изо всех сил качество поэтической продукции, а мои оппоненты, стремясь представить меня ликвидатором пролетарской поэзии, почиют на лаврах, отстают и, считая себя чуть ли не гениями, не особенно восхищены проблемой сурового напряженного труда… Боязнь новых задач, успокоенность – вот что характерно здесь… Давайте дружно работать над созданием великой поэзии социализма, и не сетуйте на меня, если я действовал здесь оружием острого слова и логики.
Все-таки попрекнул качеством. Бог с ним…
Зал аплодировал бурно, как будто прощаясь с тем временем, когда и острое слово, и логика еще были жизнью художника. Зал провожал Бухарина, как провожают сверкнувшую было крылом надежду, которой уже не суждено вернуться в тесную клетку души, просматриваемую, как клетка попугая…
VII
На съезде находились люди, которые, как художники, мыслители и мечтатели, вспоминали, может быть, заманчивую картину, нарисованную Николаем Ивановичем в знаменитейшей книге первых лет революции – «Азбуке коммунизма»:
«Свободный труд освобожденного народа – неслыханная форма труда. Этот труд построит новое общество. Мы не будем размениваться на мелочи, а будем делать все, что прикажет партия!»
Никто во дни «Азбуки коммунизма» не желал размениваться на мелочи.
Однако на съезде присутствовали люди, которые уже думали иначе. Жизнь их кое-чему научила, и нынешнее их мышление уже было не сходно с той лучезарной картиной. Да и Николай Иванович, должно быть, уже мыслил иначе.
Но и среди этих людей были люди, которые помнили, как лет пятнадцать назад Троцкий втолковывал: «Революция разменялась на мелочи? Однако без этих мелочей дальнейшее повторение того, что мы делаем, будет уже верхоглядством, любительством, то есть самой основной проклятой нашей болезнью… Не то швец, не то жнец, не то в дуду игрец… Необходима специализация, которая состоит из обучения деталям и мелочам определенной профессий, определенной отрасли деятельности, определенного искусства. Без этого мы с места не сдвинемся. Это есть основа всего!
Но Троцкий выслан. Он теперь – злейший враг социализма. А Бухарин – вот он, говорит о Гильгамеше и о том, что Саша Жаров не Гете, а Миша Светлов не Гейне.
Троцкий отвергал классовый тезис «пусть коряво, да свое». Слабые, а тем более безграмотные стихи не являются пролетарской поэзией, так как они вообще не поэзия.
Не повторяет ли Николай Иванович тезисов Троцкого?
VIII
Время требовало положительного героя. Положительный герой получался пока еще плохо. Он пока еще не соответствовал требованиям времени.
Писатели искренне хотели создать положительного героя. Они убеждали себя, что это возможно. Юрий Олеша сказал, что положительный герой есть противоположность герою отрицательному. Это было верно. Отрицательный герой копошился в подробностях жизни. Он не видел за деревьями леса. Его съедали мелкобуржуазные сомнения. Его смущали отдельные недостатки поступательного движения пролетариата к светлому будущему. Он не чуял классовой борьбы. Он не умел, как учил Безыменский, в каждой мелочи революцию мировую найти. В нем не было бодрости победившего класса. Он был поражен индивидуализмом.
Положительный герой, наоборот, отметал подробности. Он валил деревья, пробираясь к лесу. Он был лишен сомнений. Его не смущали недостатки, он боролся с ними, выводя на чистую воду врага. Он знал, что классовая борьба разгорается по мере приближения к светлому будущему. Он был бодр и уверен, как представитель победившего класса. Коллективизм был его верой, надеждой, любовью и мудростью.
Классовая борьба разгоралась, как костер, в который бросают и дрова и щепки, летящие от топоров, когда рубят лес. Литераторы не хотели быть щепками. Они хотели держать в руках топор. Они хотели приравнять перо к штыку. Они не хотели сомневаться, не хотели смущаться, не хотели тонуть в болоте абстрактного гуманизма. Им нужен был положительный герой, выстроенный по чертежам великой стройки.
Мир надо было переделать.
Но для этого надо было переделать самих себя.
Надо было лишить сомнений себя самих.
Литераторы включились в переделывание мира. Недавняя коллективная книга «Перековка» – о заключенных, строящих Беломорско-Балтийский канал,- явилась первым документом грандиозной работы. Литераторов еще занимали острые сюжеты. Воры и мошенники, собранные на канале, оказались, в сущности, своими, социально близкими людьми, и стоило им протянуть руку, как они становились строителями социализма.
Модный двадцатипятилетний Александр Авдеенко, написавший с отеческой подмогой Горького знаменитую книгу «Я люблю», горделиво заявил с трибуны Первого съезда писателей, что он был вор, его били, он еле выжил после самосуда, а теперь он стал писателем.
Среди приветствовавших съезд выступил представитель Болшевской трудовой коммуны товарищ Глазов. Он сказал:
- Мы видим, как в деревнях вчерашний мелкий собственник через колхозное движение включается в активную борьбу за построение нового общества. Это происходит потому, что в нашей стране труд раскрепощен, стал творческим, труд из дела зазорного превратился, по выражению товарища Сталина, в дело чести, славы, доблести и геройства.
Наиболее ярким показателем творческой мощи социалистического труда являются наши трудовые коммуны. Вчерашний вор, уголовник, приобщенный к творческому труду, при доверии и человеческом отношении к нему, становится активным участником великой эпохи. Поэтому мы вправе просить, чтоб о наших коммунах писали. Правда, коллектив молодых писателей работает сейчас над книгой о коммуне. Но как бы она хороша ни была, она явится только маленькой главой той повести, которая должна быть написана…
Книга о коммуне должна показать, на что способен человек, вчера смятый, опрокинутый социальным неравенством, а сегодня вставший во весь рост с помощью дружески протянутой руки пролетариата, стоящего у власти.
Надо показать во весь рост и тех людей, которые строили эту коммуну: товарища Ягоду, товарища Погребинского и других, которые практически осуществляли эту задачу партии.
Товарищи! Сам я – вчерашний уголовник. Сегодня я – сочувствующий партии Ленина.
…Любимый друг нашей коммуны – Алексей Максимович… посетив нашу коммуну, сказал: «Как бывший социально опасный искренне свидетельствую: здесь создано изумительное… дело!»
Дело переделки человека есть, по существу, дело построения бесклассового общества. И было бы хорошо, чтобы иностранные писатели, наши гости, написали о коммунах. Пусть и у них те, которые барахтаются на дне, пусть они поймут, что виной их падения является та система, которая в угоду кучке паразитов коверкает миллионы. И пусть они узнают подлинных виновников своего несчастья и возненавидят их ненавистью пролетариата, класса, единственно способного перестроить мир на новых, подлинно человеческих началах!..
Драматург Погодин, написавший замечательную пьесу «Аристократы», в которой уголовники перековывались и становились строителями социализма, говорил на Первом съезде писателей:
- Беломорский канал взорвал все мои концепции… Представьте себе такой случай. Мы сидим в столовой. Бегает молодая женщина. Она не ходит. Она порхает. У нее орден. Она подбегает к нам и говорит: «Вы писатели?» – «Да». – «Вы из Москвы?» – «Да». – «Вы знаете, кто я такая?» – «Нет». – «Я – Павлова. Я имела восемь судимостей, последний раз – десять лет. Соловки. Я теперь получила орден Трудового Красного Знамени». Мы узнаем ее историю. Она страшные вещи рассказывала. И на вопрос: «Скажите, Павлова, вам приходилось убивать?»- она совершенно спокойно, без наигранности, без «опущенных глаз» сказала: «Конечно да». Не просто «да» – «конечно да». И эта Павлова, убивавшая, говорила, что с нею [уполномоченный ГПУ] четыре часа разговаривал, она несколько раз у него рыдала, и она пошла на канал. Я спросил у старого чекиста, долгое время работавшего на Соловках: «Скажи, Борисов, ты – загрубевший человек, ты заведовал многими лагерями, приходилось ли тебе когда-нибудь чувствовать слезы, подступающие к глазам?» Он ответил: «Да, когда я увидел бригаду Павловой на работе».
Но убивать приходилось не только Павловой, которая раскаялась, вызвав слезы загрубевшего чекиста.
Поэт Алексей Сурков говорил на съезде:
- Я знал одного человека. Тринадцать лет провел он на работе в карательных органах республики, и когда некоторые приятели из «морально чистых» интеллигентов спрашивали его: «Неужели, когда ты посылал людей на расстрел, не просыпалось в тебе чувство гуманизма и ты ни разу не ставил себя на их место?» – он отвечал глухо и скупо: «Я на их месте всю жизнь стоял. Когда мужик на поле выдирает лебеду, он не спрашивает, приятно ей это или нет. Он хочет, чтобы у него ребята с голоду не сдохли!» Этот образ импонирует мне своей цельной мужественностью, ибо гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающего людям право на подлинное человеческое существование, есть гуманизм мужественный. Замечательную образную формулу этого гуманизма дал покойный Багрицкий в стихотворении «Твс»: «Век поджидает над мостовой, сосредоточен как часовой, иди и не бойся с ним рядом стать, твое одиночество веку под стать. Оглянешься, а вокруг – враги: руку протянешь – и нет друзей; но если он скажет: «Солги!»- солги! Но если он скажет: «Убей!» – убей!»
В зале захлопали. Сурков сказал:
- Я счел нужным говорить на эту тему, потому что практика некоторых наших поэтов и писателей, в особенности молодых, заставляет несколько насторожиться. У нас по праву входят в широкий поэтический обиход понятия «любовь», «радость», «гордость», составляющие содержание гуманизма. Но поэты как-то сторонкой обходят четвертую сторону гуманизма, выраженную в суровом и прекрасном понятии «ненависть». И на страницах газет рядом с пахнущими порохом и кровью заметками международной информации… заставляющими вечерком достать из дальнего ящика наган и заново его перечистить и смазать, щебечут лирические птички. Царит тишь да гладь да божья благодать в розоватых озерах лирической водицы.
Суркову дружно хлопали люди, уважающие метафоры, знающие, где в поле лебеда, которую нужно выдрать, не спрашивая, приятно ей или нет. Ему дружно хлопали люди, уговорившие себя, что если скажут «солги» – надо солгать, а если скажут «убей» – надо убить…
Так думали люди тысяча девятьсот тридцать четвертого года. Такова была идея, овладевшая ими и ставшая материальной силой…
IX
Старый литератор говорил спокойно и устало:
- То, что мы ничего не понимали в социализме, то, что социализм для нас был чем-то отвлеченным, высокопарным и возвеличенным, была не вина наша, а беда… А может быть, и вина… Я не знаю… Мы ведь не думали о социализме, мы ведь тарахтели о нем. Я и сейчас не знаю, хотя и должен был бы уже и знать, что это было… Семка Кирсанов, похожий на петушка-подростка (не ходил, подскакивал), кричал, что хочет быть боевым барабанщиком и трубачом, и все аплодировали, потому что тоже хотели быть барабанщиками и трубачами. Беда наша состояла в том, что все мы отвергали лирику, то достойное состояние души, когда художник остается один на один со своими сомнениями. Мы боялись самовыразиться, ибо в глубине души ныло сомнение. И все мы убивали самовыражение как буржуазный индивидуализм. И делали мы это громогласно и празднично, мы исповедовались на миру, пытаясь доказать друг другу то, что каждый знал сам по себе и лишь следил за степенью рвения, чтобы не отстать, чтобы не быть заподозренным в том, в чем подозревал другого. Уже потом пришли люди, у которых сомнений не было. Но для этого нужно было уничтожить сомневающихся. И мы все помогали друг другу совершать это массовое самоубийство. Все мы вырабатывали, сочиняли, выстраивали превосходство коллектива над отдельным лицом…
Я спросил:
- Как вы думаете – Бухарин понимал это?
- Не знаю… Думаю, что не понимал… Почему он должен был это понимать?
- А почему вы сказали о Кирсанове? Насколько я знаю, Безыменский, Сурков, Жаров более определенно требовали убрать лицо…
- Видите ли, Кирсанов был интеллигент. Интеллигенты каялись на съезде, они убеждали себя и других в том, что находятся ниже понимания задач рабочего класса, и пытались убедить себя в искренности своего раскаянья. Они придумывали сюжеты своего перевоспитания… Олеша – сюжет, Бабель – сюжет, даже Пастернак полез было с сюжетом. Они все время просили прощения за наличие в них индивидуальности – единственного достояния писателя.
- Но неужели Бухарин этого не понимал?
- Не знаю. Не спрашивал. Да и в голову не приходило. Мы ведь мыслили метафорами. И маузерами махали чисто метафорически. Когда художник в запальчивости обещался расстрелять, он не думал, что расстрелять значило расстрелять. Говорят, Мейерхольд обещался расстрелять Эренбурга, если Эренбург не выстроит свою пьесу, как нужно Мейерхольду. Мейерхольд был почетным правофланговым первой роты московского образцового полка и носил маузер. Он действовал именем революции. Но простые люди, далекие от метафор, воспринимали революционное красноречие не как реплику в сквозном действии, конец которого уже заучен актерами. Они расстреливали просто и незатейливо, как вбивали гвозди. «Ваше слово, товарищ маузер!»- сказал художник, не вдаваясь в функциональное назначение указанного товарища. Но когда метафора ударилась о жизнь, раздался всамделишный выстрел. Не в классового врага, не в оппозиционера, не в буржуя. В самого себя… Поэтому, когда через три года после первого в истории человечества съезда советских писателей я увидел направленный в меня пулемет на станции Москва-Сортировочная, когда нас – всех на одно лицо – загоняли в теплушки, чтобы везти на Печору, я удивился неправдоподобию…
Старый литератор был стар уже тогда, лет пятнадцать назад, когда удостаивал меня своими разговорами.
- Обратите внимание на одну особенность старинных тюремных песен,- сказал он,- старых текстов, сочиненных задолго до эпохи сталинских лагерей: «Сижу за решеткой в темнице сырой». Жалко, знаете… Орел зовет: давай убежим и так далее… «Хлебом кормили крестьянки меня, парни снабжали махоркой». Всем было жалко узника, все содействовали его побегу… Но заметьте: ни одна песня не квалифицирует преступления. За что сидит? Может быть, за дело? Жалко узника, и все. Раз в тюрьме – значит, угнетенный! Это чисто русское отношение к юриспруденции. Гуманное, душевное, сочувственное – называйте его, как хотите.
Но мы сокрушали старую Россию, в том числе и это неграмотное, наивное, детское простодушное отношение к юрисдикции. Мы делали все, чтобы заменить волю человека волей коллектива, внедрить гуманизм силы. Это тоже была метафора, проясненная впоследствии практикой вездесущей власти. Мы добились своего – наступила эпоха нового нравственного императива, столь же наивного, безграмотного, и простодушного, и страшного: раз в тюрьме – значит, виноват! Туда зря не посадят. Может быть, это и была победа классового гуманизма над гуманизмом отсталым, абстрактным, мелкобуржуазным… Парни уже не снабжали махоркой беглеца. Они доносили на него в Чеку, в ОГПУ, в НКВД… Вскормленный на воле орел молодой пугал узника одним своим видом: не подсадной ли? Расправы с беглецами были страшными, показательными, назидательными: трупы расстрелянных при попытке к бегству лежали в лагерях, чтобы все видели и понимали… Нет, старинное, патриархальное, наивное, неграмотное отношение к юриспруденции не пропало даром, оно лишь обрело новую ипостась конформизма. Плеханов говорил: не слишком ли рано мы стали проповедовать марксизм в отсталой стране…
Я знал, что говорил Плеханов, и меня не занимало, что он говорил. Старый литератор это понял:
- Вы спрашивали о Бухарине… Мой отец хаживал на охоту с Бухариным. Однажды они взяли с собой и меня. Отец сказал: «Валерий Брюсов написал «Каменщика», и там прямо указывает, что тюрьму строят для беднейших слоев населения».- «Но это действительно так»,- возразил Бухарин. «Вы, большевики, весьма ловко поддерживаете эту иллюзию,- сказал отец,- «мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сровняем с землей». Какая чепуха! Не знаю насчет церквей, но неужели вам не понадобятся тюрьмы просто для жуликов?» Бухарин рассмеялся: «Не понадобятся! В бесклассовом обществе не останется причин для социального противостояния обществу!»
Я был согласен с Бухариным. Я жалел отца с его отсталыми нереволюционными взглядами…
Его уже нет, этого старого литератора, который пережил и своего отца, и Бухарина, и пулеметы на станции Москва-Сортировочная, и еще многое такое, о чем не очень любил рассказывать. Его уже нет, но кое о чем я успел его спросить. Я показал ему выписки, которые делал тайно, потому что в те времена, когда я делал выписки, парни, вдохновленные гуманизмом силы, еще бодрствовали вокруг. Я показал ему выписку из речи Вишневского на первом в истории человечества съезде писателей. Вишневский говорил:
- «Прошу вас слушать внимательно. У нас ряд писателей – обращаюсь, в частности, к другу моему Юрию Олеше – вошли в область абстрактных хрустально-прозрачных построений о будущем. Это талантливо. Они берут тему цветов, любви, тему восторгов перед бесклассовым обществом. Эта тема развивается в нашей литературе все стремительнее и стремительнее. Не думайте, что это что-то новое. Я помню очень хорошо, что в одной дискуссии во времена военного коммунизма Н. И. Бухарин однажды говорил так: будет бесклассовое общество, и там будут особенные люди. Я думаю, говорил Бухарин, что эти люди потеряют ощущение вечной напряженности: справа сосед – враг, слева – враг, позади – противник, тут – поп, кулак, капиталист, контрреволюционер (у нас была в годы гражданской войны вечная электрическая напряженность, даже во сне). Покойный А. В. Луначарский в одной из своих пьес, читанных во время гражданской войны в Доме печати, что на Никитском бульваре, показал, как люди будущего, участники боев, люди двух станов – белого и красного – встретятся и полупечально-полуласково будут говорить о пролитой ими крови, и какой странный братский диалог будет вестись между Лениным и Врангелем.
По мере приближения к бесклассовому обществу мы ни на одну секунду не должны избавлять себя от чувства настороженности. Мы должны понимать глубоко то, что мы стоим перед большим и окончательным расчетом с пятью шестыми мира (аплод.).
Друг мой Олеша и все идущие за ним (потому что Олеша – лучший художник, и обязательно за такими, как он, пойдут и начнут подражать), вы пишете о хрустале, о любви, о нежности и прочем. Но при этом всегда мы должны держать в исправности хороший револьвер и хорошо знать тот приписной пункт, куда надлежит явиться в случае необходимости. Это полезно и необходимо (аплод.)».
Старый литератор выслушал, сказал:
- Я не верил Вишневскому никогда. Ильф и Петров говорили где-то про него – ужасное дитя диспутов, забияка. Мне кажется, Вишневский постоянно накачивал себя политическим гневом. Его распирало пафосом, мне кажется, он боялся сомнений и задавливал их классовым подходом к жизни.
- Но как вы думаете – Бухарин мог сказать то, что говорил Вишневский?
- Конечно, мог.
- Как же совместить его слова с написанной в то же время в незабываемом девятнадцатом «Азбукой коммунизма»?
- «Азбуку» он писал совместно с Преображенским. Они заводили себя, может быть, даже соревновались друг с другом, кто побойчее изобразит классовую суть мира сего… Что это было, я не знаю… Сейчас мне кажется, что Бухарин должен был с ужасом покидать Дом союзов в тридцать четвертом году, потому что в этом самом Доме союзов, правда в другом зале, в тридцать восьмом году Вышинский потребует без всяких метафор расстрелять его, как бешеного пса…
А как вы сами покидали съезд писателей?
- Я?! С радостью! С подъемом! И с надеждой… А про Бухарина – не взыщите… Не знаю, как он покидал… Предполагаю, так же, как и я…
На Семнадцатом съезде партии, на съезде победителей, Бухарин цитировал нацистского поэта Иоста, который в драме, посвященной Гитлеру, писал: «Когда я слышу слово «культура», я спускаю предохранитель своего браунинга… Народ должен требовать жрецов-вождей, которые проливают кровь, кровь и кровь, которые колют и режут».
Бухарин сидел в президиуме Первого съезда писателей и слушал Суркова:
- Давайте не будем размагничивать молодое красногвардейское сердце нашей хорошей молодежи интимно-лирической водой. Давайте не будем стесняться, несмотря на возмущенное бормотание снобов, простой и энергичной поступи походной песни, песни веселой и пафосной, мужественной и строгой. Наша молодежь выходит на демонстрации с букетами цветов в руках. Но за плечом девушки в белом платье, идущей мимо Мавзолея, покоится винтовка. Потому что гуманизм класса, в свирепой борьбе добывающего людям право на подлинное человеческое существование, это еще и ненависть к врагу.
Это было говорено против Пастернака, у которого не было ни нагана, ни классового гуманизма. Можно было легко вообразить Пастернака, пытающегося отобрать у девушки в белом платье тяжелый предмет на прекрасном плече…
Наган Суркова, должно быть смазанный и прочищенный, не выстрелил ни в ужасном тридцать седьмом году, ни в страшных сорок восьмом – пятьдесят втором. В пятьдесят восьмом году Сурков потребует гражданской казни Пастернака и через два года ужаснется настоящей смерти граждански казненного. Сурков был добрый человек. Он мыслил метафорами. Ответственность за судьбы мира, классовый гуманизм освободили его от ответственности за свои метафоры. А между тем метафоры материализовывались час за часом, день за днем, год за годом.
Но тогда, в тридцать четвертом году, метафоры взмывали в небо прекрасными воздушными шарами, гирляндами, гроздьями и все взирали в небо, стараясь не видеть, что происходит вокруг.
Тогда, в тридцать четвертом году, Бухарин сидел в президиуме первого в истории человечества съезда писателей.
О чем он думал, я не знаю…
X
В тысяча девятьсот пятьдесят первом году я был в Караганде. Один столичный журнал командировал меня собрать материал (так это называется до сих пор) для повести или даже романа о кочевых казахах, перешедших к оседлому образу жизни. Но, разумеется, не о всех казахах, а о тех, кто перешел к оседлому образу жизни возле новых угольных разработок.
Тему своего будущего произведения придумал я сам. В свои тридцать лет я был все еще юным пионером. Я еще не знал (или не хотел знать), что Караганда – это ад лагерей и что даже вне лагерей восемь человек из десяти были ссыльными, независимо от их национального происхождения. Ссыльными были все пришлые – и те, кого доставили сюда этапом, и те, кому предписали сюда выехать своим коштом, и те, у которых не вышли московские интриги, и те, кого партия прислала сюда для укрепления экономической мощи развивающегося края. Вокруг Караганды расположились лагеря с колючей проволокой, с вышками, на которых по-собачьи присели пулеметы, и с настоящими собаками – широкогрудыми немецкими овчарками, которые в борьбе с преклонением перед Западом назывались теперь не немецкая, а среднеевропейская овчарка. Ее лютая, приученная кидаться на человеческую глотку суть от этого политического переименования не изменилась.
Лагеря расположились вокруг Караганды, и все восемь человек из десяти, то есть восемьдесят из ста, восемьсот из тысячи и восемьдесят тысяч из ста тысяч, не знали ничего, кроме того, что вокруг были лагеря. С этим они ложились дремать, потому что глубоким сном здесь спали только охранники. Даже более или менее значащие начальники из министерства, ведающего лагерями, спали тревожно, если они не окончательно спились. С этим они все просыпались, с этим тащились на место службы, с этим сидели весь день, стараясь не подать виду, что ничего, кроме страха перед соседством лагерей, в сердце их и в мозгу их нет.
Когда я приехал и был поселен в приличной гостинице и явился в редакцию, чтобы узнать местные новости, я увидел там московские лица и кинулся обниматься потому, что я был юный пионер. Я трепался о Москве, рассказывал анекдоты и не думал, почему никто меня ни о чем не спрашивает, никто не смеется моим анекдотам, а все устало ждут, когда я уйду, оставив их в покое. Мне понравилась одна женщина, и я хотел способствовать переводу ее на более удобное место; и когда я нанес визит самому товарищу Братченке, начальнику треста «Караганда-уголь», и говорил с ним о перспективах развития молодого месторождения полезных ископаемых, я замолвил словечко о своей знакомой. Братченко посмотрел на меня, как на больного; и сказал:
- В Джезказгане – медь. Поезжайте туда. Там вам будет интересно.
Редактор местной газеты занимался важной проблемой – где должен жить шахтер. То есть прямо при шахте, в планируемом благоустроенном поселке, или подальше от шахты, в планируемых райских кущах. Газета вела жгучую дискуссию. Тема была государственной.
Редактор решил использовать появление московской штучки: он попросил меня написать ему полосу на эту животрепещущую тему, а заодно отметить, с какими трудовыми успехами идут карагандинцы к предстоящим выборам в Советы. Редактор не был идиотом. Идиотом был я. Мне дали автомобиль БМВ с дверью, открывающейся вперед, навстречу ветру, дали молчаливого шофера, который все же сказал, что работал в Москве и там у него мать, жена и двое детей. Я пообещал навестить их. Он сказал, что переписывается с ними и не хотел бы меня затруднять, поскольку они на работе, а дети в детском саду и застать их будет трудно. А телефона пока у них нет.
Мы приехали на передовую шахту. Я вошел к начальнику и сразу спросил, где должен жить, по его мнению, шахтер – возле шахты или чуток поодаль. Начальник, нестарый, но осунувшийся, неухоженный, по всей видимости бессемейный, взял на столе пачку «Беломора», взял спички и вздохнул:
- На Донбассе.
Потом он спохватился, предложил мне закурить и сказал, что у него сейчас в ламповой пересменка. И было бы хорошо, если бы я рассказал шахтерам об успехах социалистического соревнования в столице нашей Родины. Я был польщен предложением, но мне надо было ехать по участкам дальше, и начальник еще раз вздохнул, когда я поднялся уезжать.
Я написал эту полосу редактору. И получил за нее три тысячи рублей старыми деньгами. Это был гонорар двух номеров. Я был столичная штучка.
Днем ресторан гостиницы был столовой, потому что днем не играла музыка и тарелки подавали держа за край.
Вечером Караганда пила водку в ресторане гостиницы. Вечером играла музыка. Она играла тихо и задумчиво. Четыре скрипача и две виолончелистки играли блюзы, играли так, что щемило сердце и хотелось плакать не от водки, а от безысходности. Теперь, через сорок лет, когда я стар, когда я успел уже послушать великих музыкантов, я все равно вспоминаю тех четверых мужчин и двух женщин с московскими и ленинградскими лицами, которые тихо и невнятно играли свою судьбу, играли хорошо, консерваторски, играли не слаженно, как играют оркестры, а каждый про свое, и никогда уже потом я не слышал такой музыки, когда кончается искусство и дышит почва и судьба, пытаясь высвободиться от чего-то такого, от чего уже высвободиться нельзя.
В ресторане шумели, кричали, орали, били посуду, швырялись большими, как прокламации, купюрами. Это был выход из дневного молчания и забвение перед ночными страхами.
Ко мне подсел молодой человек с веселым лицом, немного продолговатым, с серыми ясными глазами. Он был причесан хорошо, на пробор, волосы его были дымчато-темными. Он не был пьян, как не бывают пьяны люди, умеющие пить много. Он сказал:
- Хочешь, я тебе покажу лагерь? Ты мне нравишься.
- А это можно?- спросил я.
- Со мной все можно,- сказал он.- Спускайся завтра в восемь ноль-ноль к подъезду.
Лагерь был огражден бесконечным деревянным забором, по которому тянулась тройная колючая проволока.
- Проволока под током,- сказал молодой человек.
Вдоль забора, как кремлевские башни вдоль Кремлевской стены, стояли вышки, и я побоялся сказать о сравнении, которое возникло в моем воображении.
- Ты инженер по труду,- сказал он мне.- Ты едешь выбирать рабочих. На угле плохо с рабочей силой. Да тебя и спрашивать никто не будет: со мною все можно…
И я подумал, что, может быть, те шахтеры в ламповой, которым я чуть было не рассказал об успехах социалистического соревнования в столице нашей Родины, были тоже отобраны здесь инженерами по труду, возможно такими же инженерами, как я, привезенными в эмке образца сорокового года.
- Здесь у всех – по четвертаку. Пришьют, и все. И отвечать не будут. Больше не дадут. Закон. Держись рядом.
Появились еще человек пять военных.
Но люди, которых я видел, которые все имели по четвертаку, не были похожи на убийц. Они шли в ватниках и котах, на ватниках были пришиты их номера, а на спине у некоторых пришит был матерчатый светлый ромб. Лица их были усталыми и незлыми, похожими на лица музыкантов в ресторане, и начальника шахты, и директора ресторана, и секретаря горкома, и самого Братченки. Я не выбирал рабочую силу, я только смотрел на этих людей и воображал их в пиджаках и галстуках, на концертах филармонии, в редакциях и учреждениях, в заводских цехах, в разговорах за московским ужином, в метро, на улицах. Я воображал их улыбающимися, смеющимися и даже хохочущими. Я воображал их с детьми, с женщинами. И воображение мое было сильнее их ватников и котов.
- Теперь и ты был в лагере, – сказал мне молодой человек, когда мы ехали назад.
Роман о казахах, стремящихся трудиться в области добычи угля, пока не получался.
Вечером в ресторане ко мне подсел пожилой человек с изрезанным пятью-шестью морщинами тяжелым лицом. Он был похож на старого рабочего, именно такого, каким изображали старого рабочего – образ рабочего класса – на картинах и в кинофильмах. Он присел, хмуро посмотрел на меня исподлобья. Он присел потому, что все столы были заняты. Но когда к нам подходили (оставалось еще два места), он говорил хрипло и непререкаемо:
- Занято.
И все его слушались.
Мы сидели вдвоем, не разговаривая. Он пил водку из большого графина, который официантка принесла ему без заказа, и ел пищу, которую ему тоже принесли без заказа. Я не видел его прежде и больше не видел никогда. Но когда он сидел передо мною и напивался – пьянея, тяжелея и набираясь пьяного отчаянья, я, чтобы поддержать разговор, ибо был вежлив, сказал, имея в виду официантку:
- Вас здесь знают.
- Меня нигде не знают,- сказал он.- Не дай тебе бог меня узнать.
Я не испугался. Любопытство мое было сильнее его пугающих слов.
Кто же вы такой?- спросил я.
Он молчал и напивался.
Официантка без заказа принесла ему другой графин и еще еды. Я не уходил, я ждал, что будет. И когда ожидание свое почувствовал напрасным и расплатился с официанткой и встал, чтобы уйти, он сказал:
- Сядь.
И я сел. Он был пьян до бесчувствия. Мне казалось, что он сейчас плюхнется тяжелой черно-седой головой в тарелку и заснет на объедках. Но он не плюхнулся. Он сказал:
- А ты знаешь, что я был в охране Сталина?
- Не знаю,- сказал я, и он обиделся, потому что почувствовал в моих словах неверие.
- В Царицыне,- сказал он,- в восемнадцатом году.
Теперь я верил. Он посмотрел на меня трезвым взором вдребезги пьяного человека.
- Крупчатку таскал ему в вагон… На этих вот плечах (ударил себя ладонью по плечу) окорока, колбасы… Домашние колбасы… Стреляли казаков… А ему – окорока в вагон… Повару… В вагон… Хлеб народу, понял?
Теперь я понял. Я вообразил восемнадцатый год, о котором знал по кинофильмам. И там, в кинофильме, человек, который привез хлеб из Царицына, полный эшелон хлеба, упал в голодный обморок, едва добравшись до Ленина. И Ленин говорил всем, что этот человек привез эшелон хлеба. То есть, везя хлеб, человек этот не съел ни зерна, потому что был верен революции и рабочему классу, которому вез хлеб.
Я поверил мрачному моему сотрапезнику. Но он не открыл мне глаз, потому что я не хотел и не умел их открывать. Он говорил правду. Но он клеветал на товарища Сталина.
- Иди спать,- сказал я и ушел.
Нельзя сказать, что на меня произвело впечатление открытие. Мне не хотелось, чтобы Сталину в вагон носили окорока, когда революция голодала. И я собрался лечь спать. Но едва я собрался, в номер вошел без стука тот самый молодой человек, с которым мы ездили в лагерь, и сказал:
- Поезд в Москву уходит в пять часов. Сейчас – три, ты успеешь.
- Зачем?- спросил я.
- Сейчас же на вокзал!
- Но я не отметил командировку…
- Я тебе все сказал!
И он вышел.
Я почувствовал беспричинный страх. Как будто в меня вселился другой человек, не тот, который прибыл сюда, чтобы собрать материал о казахе, ставшем шахтером, а совсем другой человек, которому надо немедленно покинуть Караганду. Я собрал чемоданчик и пошел на вокзал, думая, кому бы оставить командировку, чтобы ее отметили и выслали мне вслед. И я вспомнил о своей знакомой, которая мне понравилась и которую я так и не устроил в комбинате Братченки. Дом ее был по дороге. Я вошел и постучал. Мне не открывали долго, потому что была ночь. Открыл мне какой-то пожилой человек. Он смотрел на меня с покорным ожиданием худшего. За человеком этим стояла она в ночной рубашке. Я ничего не сказал о командировке, почувствовав всю нелепость моего появления. Я сказал, что срочно еду в Москву, и они не понимали, зачем я это говорю им в четыре часа утра, и ждали, когда я уйду от них…
Прошло десять лет.
Однажды, в Доме литераторов, меня окликнул голос, показавшийся мне знакомым. Это был тот самый, с которым мы ездили в лагерь, молодой красавец, но изрядно полысевший. Я подсел к нему и спросил, почему он меня так внезапно выгнал из Караганды. Он сказал:
- Это был палач. Он говорил тебе правду. Он напивался после своей работы. И ему нужно было выговориться.
- Но тогда, кажется, не было смертной казни… В чем же была его работа?
- Смертная казнь была всегда,- сказал он.- Он рассказывал первому встречному фраеру то, что рассказал тебе. Потом он трезвел, находил, кому рассказывал, и – все. Понимаешь, что тебя ожидало?
Я почувствовал мороз. За десять лет я все-таки поумнел. И когда мороз схлынул, я спросил:
- Почему же ты меня выручил?
- Потому что ты фраер.
Кто он был, этот полысевший молодой человек, я не знаю. Не спрашивал. Я видел его после этого еще раза два в Доме литераторов. Он не писал книг. Он любил там обедать…
В те времена там была хорошая кухня…
XI
Некоторые книги и журналы, которые я читаю, набираясь запасов воображения для моей работы, взяты мною не в государственных архивах, а из частных собраний моих друзей, которые прежде, когда нельзя было, не заикались, не намекали на сокровища, хранимые в их семейных тайничках.
Эти книги и журналы исчезли с лица земли, будто их и не было.
Но они были.
Они лежали новенькие и даже неразрезанные – годы, десятилетия, более полувека. Они были нечитаные, неприкасаемые, скрываемые от всех, даже от близких. Но они как-то переходили из поколения в поколение какой-то бесценной мистической тайной, не подвластной даже всепроникающему бдению ОГПУ, НКВД и потом – МГБ…
И вот, через множество лет, я разрезаю желтые страницы современным ножиком, металл которого был еще рудою в далекие времена, когда эти книги были отпечатаны. Они были отпечатаны для тех, кто жил тогда. Но те, кто жил тогда, не смели их читать потому, что за это полагалась смерть.
Один из моих друзей, передавая мне древние брошюры Бухарина, вдруг рассмеялся:
- Знаешь, как это сохранилось? В тридцать восьмом перед арестом я отнес чемодан приятелю. Потом семнадцать лет я терзался. Я ведь подвел приятеля, подсунув ему мину – «хранение антисоветской литературы». Я не понимал этого, отдавая чемодан. Но мы быстро умнели на допросах. Следователь выбил из меня наивность на первом же истязании… Ладно, я все-таки вернулся. И обрадовался, что приятель избежал моей участи. Ему повезло. Когда я вернулся с Колымы, реабилитированный Двадцатым съездом и счастливый, приятель вернул мне чемодан. «Ты хоть знаешь, что в этом чемодане?» – «Нет, конечно, разве можно вскрывать чужие чемоданы?» Я открыл чемодан. Мой приятель увидел, что в нем, и привалился к спинке дивана: у него был сердечный спазм.
Зубы мудрости не растут прежде молочных зубов. С этим ничего нельзя поделать. Передо мною крошечная брошюрка, вышедшая в семнадцатом году. Написана она приват-доцентом Ильиным. Не тем Ильиным, который написал «Материализм и эмпириокритицизм», а совсем другим. Называется она «Партийная программа и максимализм». В ней говорится, что описание далекого идеального общественного строя, то есть программы-максимум, нельзя превращать в список очередных задач, то есть в программу сегодняшнего дня. В ней говорится, что в общественном и политическом развитии есть своя необходимая последовательность, которой нельзя пренебрегать безнаказанно. Если политическая борьба начинает пренебрегать ею, то она вступает на путь злосчастных нелепостей и губит все дело. Поэтому включать максимальные пункты в программу дня – значит давать заведомо неисполнимые обещания, разжигая страсти посредством обмана и самообмана.
Я не знал судьбы этого приват-доцента.
Но я уже понимал, что в семнадцатом году его освистали бы как филистера, в восемнадцатом – как кадета, в девятнадцатом – как ставленника Деникина и, может быть, уже и расстреляли бы. А дальше он уж точно попал бы в любое из сфабрикованных дел. Он мог бы быть объявлен вредителем, оппортунистом, меньшевиком, бухаринцем и даже поставлен на платформу Рютина, которая осуждала максималистский погром реальной жизни.
Надо было прожить многие десятилетия, чтобы мысли эти, в общем простенькие и домашние, сделались откровением. Надо было пройти тяжкий опыт критики действительностью, чтобы увидать очевидное.
Программа-максимум была объявлена пунктами будничных задач: бесклассовое общество, безденежные отношения, немедленное создание справедливой коммуны.
Это объединило тысячи беспощадных воинственных мечтателей, среди которых было немало тех, для кого, по словам Пушкина, чужая голова – полушка, да своя шейка – копейка.
Они хотели сейчас, враз, немедленно. Эти тысячи хотели в три счета взбодрить новый мир, новую экономику, новое справедливое общество. Они вооружались программами бесчеловечными, воинственными, императивными и беспощадными. И по мере того как авторы этих программ прозревали, опоминались, они, эти тысячи, а потом и сотни тысяч, избавлялись от авторов воинственно, императивно, беспощадно.
Они не желали теорий. Они хотели практики. Они уяснили, что их диктатура невозможна без насилия, и восприняли ее как благодать.
Это была вера, вера, вера…
Ключевский считает, что религиозное мышление есть такой же способ человеческого разумения, отличный от логического или рассудочного, как и понимание художественное.
Создать из рябого Кобы величайшего гения всех времен и народов можно было только при помощи лютого, беспощадного воображения.
Люди, создававшие товарища Сталина, полагали себя материалистами, но на самом деле они были религиозны. Они полагали, что их истина есть истина вселенская, истина, до которой еще предстоит подняться заблудшему миру, а если он не поднимется – его надо заставить. Они вообразили мир и бешено загоняли его в свое воображение.
Они возникли не на пустом месте.
Ключевский говорит, что древнерусское церковное общество считало себя единственным истинно правоверным в мире, оно считало свое понимание божества исключительно правильным и творца Вселенной представляло своим собственным русским богом, никому более не принадлежащим и не ведомым. Оно ставило свою поместную церковь на место вселенской. Иноземные учения заранее считались ересью. Истинным могло признаваться лишь то учение, которое было способно укорениться на Руси.
Марксизм в религиозном, веками сложившемся восприятии оказался именно таким учением. Он, как и православие, ведал добром и злом, пророча завтрашний вертоград, который возникнет в результате естественной победы бога над дьяволом. Он внес терминологические изменения в цельное мировосприятие, не разрушив его созерцательной сути. Он внедрился еще глубже, поскольку конкретно и очевидно разъяснил, где бог и где дьявол. Богом оказался тот, кто трудится, не имея от сего прибыли, дьяволом же оказался тот, кто виноват в этой несправедливости, потому что именно труд был на Руси проклятием и карой. Так было воспринято мудреное «несоответствие производительных сил и производственных отношений».
Извечная религиозная замкнутость и ксенофобия легко превратились в классовое оборонение от мирового империализма. Извечная производственная неконкурентоспособность превратилась в уничтожение кулачества как класса. Извечное самоощущение истины превратилось в истребление инакомыслия. Жизнь, как состояние существования, как процесс выживания, была превращена в борьбу, то есть во все то же религиозное действо отделения добра от зла. И понадобились святые, осеняющие сие действо.
«Весь мир насилья мы разрушим * до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим: кто был ничем, тот станет всем!»
Разрушать, чтобы созидать,- есть основа мышления, отличного от логического.
Самым действенным призывом к созиданию оказался призыв разрушать – леса для строительства, реки для электростанций, горы для туннелей, степи для полей. Насильственное внедрение в организм природы, преклонение перед техникой как перед инструментом силы создало иллюзию независимости от природы.
Разрушение, вмиг дававшее видимый результат, сделалось стимулом.
Однако многовековая духовная жажда справедливости, достижение которой в ближайшем будущем было столь очевидным, превратившись в конкретную каждодневную задачу, столкнулась с тем, что производство не может быть справедливо по самому своему природному существу. Обожествленное, как единственно достойный, единственно справедливый процесс, оно в реальности, в буднях по-прежнему было исчадием ада, носителем несправедливости и зла. И тогда иррациональное внелогическое мышление превратило нормальный процесс производства в мистическое действо, требующее жертвоприношений.
Законы природы были объявлены разгаданными, как были разгаданы происки империализма или классового врага. Законы природы весьма напоминали правила, сложившиеся в быту. Истинность древнего всепонимания возвышалась надо всем сущим.
Героем литературы и искусства оказался сюжет из житий.
Самоистязающийся человек строил что-то возвышенное, для чего умирал от холода и голода. Он лез в горящую печь менять колосники. Он скудно жил, не получая прибыли от труда. Он надрывался, постоянно пребывая в трудностях, созданных им самим.
И считал свою жизнь единственно истинной и правоверной в мире.
И во всем, что у него не ладилось, виноват был враг – капиталист, белогвардеец, кулак, спец, оппозиционер – вездесущий враг народа, изведением которого постоянно занимался великий вождь.
Если враг не сдается, его уничтожают. Такова была справедливость.
Семнадцатилетними недорослями мы получили итог двадцатилетнего пути. Итог назывался «История ВКП (б). Краткий курс».
Мы изучали его, штудировали, запоминали наизусть, особенно второй раздел в четвертой главе – «О диалектическом и историческом материализме», написанный самим товарищем Сталиным. Книга была принята с восторгом потому, что в ней было все ясно и понятно.
Один старый учитель сказал, что когда-то читал «Азбуку коммунизма» Бухарина. Учителя арестовали через два урока на большой перемене.
А мы штудировали «Краткий курс».
Это был неуклонный стиль Кобы, неуступчивая его способность сводить к простоватой задачке путаную затейливость бытия. Коба выносил за скобки все, что было лишним для его арифметики, и арифметика его оставалась чистой и ясной, как урок, задаваемый школяру.
Это было житие святого апостола, чистое житие, проходящее в постоянном изведении чертей.
Черти были разные – деревенские лешие с бородами и обрезами, домовые с дипломами спецов, лукавые блазнители с мелкобуржуазной прелестью, националистические шайтаны, меньшевистские духи зла с невидимыми тенётами, белогвардейские князья тьмы и иноземные ученые дьяволы… А были еще запечные бесы с дискуссиями и оппозициями, коварные недруги, ненавистники рода человеческого.
Но святой побивал их честным знамением, и изгонял, и низводил, и оставался бодр, ибо был свят.
Но был еще нáбольший черт – сатана, вельзевул. И мера ему была необъятна – заморский ад преглубокий, бездонная прорва, в коей обретался он, и смердел, и подвигал нечистую силу – леших, домовых, блазнителей, дьяволов, бесов. Был он недостижим. И было ясно – не обретет покоя святой, доколе чадит смрадом своим тот набольший черт.
Это были простодушные четьи минеи, волшебный катехизис, свод деяний, написанный с упрямой незатейливостью, когда суть бытия не в сути, но в изложении, когда никому уже не должна быть любопытна истина.
Гимназисты кончились. Верх взяла приходская меньшая братия. Гимназисты кончились, верх взяли посадские – расторопные баловни их искательной, самоотверженной и высокомерной любви.
Гимназисты были выведены за скобки пряморечивой Кобиной арифметикой. Наступила пора акафистов и молебнов, без которых религиозное мышление не может существовать…