lixodeev.ru

Поле Брани Глава 1

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

 

Глава первая

О ЖИЗНИ И СМЕРТИ

I

       Витя Тёмин, старый фоторепортёр, смелый, как майский жук, удачливый, как утренний мотылёк, счастливый, как летняя стрекоза, рассказывал мне лет двадцать назад, как он снимал папанинцев на льдине в тысяча девятьсот тридцать восьмом году.
       Может, выдумывал, может, нет.
       Он рассказывал, как пробрался в трюм корабля, на котором отправилась спасательная экспедиция. На этом корабле ехали аккредитованные для данного исторического события ведущие фотокорреспонденты страны. Они были одеты в белые полушубки, и на груди у каждого болталась аппаратура, какой у Вити Тёмина никогда не было. Всю жизнь Витя Тёмин снимал старой «лейкой», которую ему подарил (если Витя не выдумал) Максим Горький.
       Витя Тёмин в худом пальтишке прятался среди трюмных бочек и ящиков и ждал, пока корабль отойдет подальше от берега и он вылезет из укрытия и попросит хлеба, ибо он был голоден.
       Когда через двенадцать часов плаванья выяснилось, что на борту оказался самозванец, капитан радировал во все стороны света всем советским кораблям, идущим назад в Мурманский порт, чтобы они немедленно сняли нахала и препроводили куда следует. Но корабли не спешили хватать Витю Тёмина. Они шли далеко от него, или уже прошли, или вовсе не шли. Витю заперли в каком-то ящике и давали ему туда есть, чтобы он не умер с голоду. Однако на льдину Витя Тёмин соскочил первым. Так он рассказывал. И первым щелкнул своей старой «лейкой».
       А радиограмма капитана позже достигла все-таки цели, и какой-то угольщик, или сейнерок, или сухогрузик, шлепая неподалеку от знаменитого теперь корабля, подошел, прогудел в честь папанинцев и снял Витю Тёмина, который не только не сопротивлялся, но опрометью перескочил с корабля в шлюпку, а со шлюпки на этот сейнерок.
       В Мурманске он сбежал на пирс тоже первым и божился мне, что дал телеграмму – Москва, Кремль, Сталину, – чтобы за ним прислали самолет.
       Прислали за Витей Тёминым самолет или не прислали, я не знаю. Но пока аккредитованные конкуренты сопровождали папанинцев вдоль скандинавского полуострова, Витя Тёмин добрался до «Правды». И когда знаменитый корабль со знаменитыми героями пришвартовывался к кнехтам Ленинградского порта, Витя Тёмин бегал по пирсу и раздавал всем газету «Правда», привезенную им «Стрелою» из Москвы как раз к торжественной встрече.
       Вообще Витя Тёмин был авантюрист и всю жизнь лазил куда не след. Выдумывал он или не выдумывал, я не знаю. Но снимки, о добывании которых он так красиво сочинял, существовали. Он, например, сфотографировал в Нюрнберге только что вынутых из петли главных военных преступников поверженного рейха. Он проник туда, куда в этот час по договоренности победивших держав, кажется, не мог попасть никто, кроме судебных чиновников, охраны и тюремного врача. Проник Витя Тёмин или не проник, я не знаю, но я видел у него эти снимки. У Кейтеля лопнула жила: изо рта текло черное. Риббентропу скривило петлею шею. Остальных я не помню.
       При очередном неправдоподобном его рассказе, подкрепленном, впрочем, фотографиями, я сказал:
       - Витя, – сказал я, – девятнадцатого февраля ты спас папанинцев, превозмогая своих конкурентов в белых полушубках, а второго марта начался «правотроцкистский процесс» Бухарина. Не был ли ты со своею старой «лейкой» в Октябрьском зале Дома союзов, где их судили?
       В те времена, когда я спрашивал Витю, говорить о Бухарине не рекомендовалось, а смотреть его фотографии в компании более двух человек было опасно: фотографии могли изъять при обыске. Я не ставил Витю под удар. Мы говорили вдвоем.
       - Я был в Октябрьском зале Дома союзов, где их судили, – сказал Витя Тёмин. – Я проник туда с киношниками. Снимал своей старой «лейкой». Но я засветил пленку.
       - Как?!
       - Если бы ты видел глаза Вышинского, – сказал Витя Тёмин, – ты бы понял, что мало пролезть туда, куда нельзя пролезать, мало снять то, что нельзя снимать. Нужно еще вовремя засветить пленку. Потому что, когда я смотрел на Ульриха, у которого была голова кувшинчиком, а щеки лежали на плечах, когда я смотрел на этих двух крокодилов, которые сидели у него по бокам, я был еще человек. Но когда я увидел глаза Вышинского, я понял, что я должен сделать. Я засветил пленку. И не дай нам бог никому, никогда и нигде увидеть глаза Вышинского…

 

II

       Прокурор Вышинский сидел на помосте за своим прокурорским столиком, и глаза его смотрели сквозь небольшие круглые очки в тоненькой чёрной оправе, с тоненькими черными оглоблями. Глаза Вышинского точно помещались в кружках стекол вместе с нижними веками, подтемнёнными не то усталостью, не то настороженностью, не то ужасом, не то злорадством. Он смотрел и не видел, или не хотел видеть, или видел не то, что происходило перед его глазами.
       Перед ним за загородкой, на скамье подсудимых, охраняемые со спин служащими НКВД в новых гимнастерках, сидели люди, которых он знал двадцать лет. Он ходил к этим людям в кабинеты, слушал их на конференциях и собраниях, видел их в спорах и боялся их потому, что многие из них знали, незлобиво и снисходительно, как в семнадцатом году, в августе, в дни Московского совещания победивших революционных партий, среди множества листовок и прокламаций, налепленных на афишные тумбы, на стены купеческих особняков и мещанских изб Замоскворечья, белела листовка, в которой сообщалось, что разыскивается государственный преступник Владимир Ильич Ульянов, называемый также Ленин, и то, что за голову означенного государственного преступника причитается приз. Листовка была подписана председателем 1-й Якиманской народной управы Андреем Вышинским.
       И вот бывший председатель Якиманской управы, ныне – генеральный прокурор Советского Союза Андрей Вышинский смотрел на людей, охраняемых служащими НКВД, на людей, которые давно отшутились над его рвением, забыли о нем, но сейчас, наверное, вспомнили, потому что сейчас в Октябрьском зале Дома союзов все разыскивался и разыскивался государственный преступник Владимир Ильич Ульянов, называемый Ленин, покоящийся в двух шагах отсюда, в Мавзолее, изображенный на портретах и картинах и упоминаемый в обвинительном заключении как жертва этих людей, сидящих за загородкой…
       Прокурор Вышинский смотрел сквозь круглые очки в тоненькой чёрной оправе и, казалось, ничего не видел, кроме той листовки семнадцатого года.
       Темные, неподвижные, немигающие глаза Вышинского, узкие его губы, прищетиненные под носом седоватой подбритой щеточкой усов, с проваленной складкой, идущей от закрылки носа к углу губы, но не доходящей до угла губы, окаменевшее лицо говорили о неотвратимой смерти этих людей, которые уже были мертвы.
       

       Смерть этих людей произошла тринадцать месяцев назад, двадцать третьего февраля тридцать седьмого года на Пленуме Центрального Комитета ВКП(б), и то, что они еще дышали после этого тринадцать месяцев, уже не имело значения для прокурора Вышинского.
       Смерть их произошла через пять дней после смерти Серго Орджоникидзе, убитого или доведенного до самоубийства, но умершего (как было сказано в державном некрологе) от паралича сердца.
       Серго был горяч. Он мог дать в морду, он мог даже выстрелить. Он не заступился за Каменева и Зиновьева и потом – за Пятакова и Радека. Он мог не заступиться и за Бухарина. Но Серго был горяч. Ждать от него можно было всего.
       Коба сказал, что обострение классовой борьбы по мере приближения к социализму получило блестящее подтверждение в результате разоблачения заговорщиков, прикрывавшихся партбилетами и маскирующихся под большевиков. Это он говорил о тех, кого уже расстреляли. Теперь на пленуме Коба потребовал от Бухарина, чтобы он покаялся перед партией в своей вражеской деятельности.
       Бухарин сказал:
       - Я не Зиновьев и не Каменев и лгать на себя не буду.
       Молотов сказал:
       - Не будете признаваться – этим и докажете, что вы фашистский наймит. Они – на Западе – в своей прессе пишут, что наши процессы провокационные. Арестуем – сознаетесь.
       Бухарин сказал:
       - Страной теперь правит не партия, а НКВД. Чудовищный заговор против партии существует, только возглавляют его Сталин и Ежов, стремящиеся к установлению личной диктатуры над партией и страной… Политическим терроризмом, пытками невиданного масштаба вы заставили старых членов партии давать свои нелепые показания… У вас в распоряжении толпа платных доносчиков… Чтобы совершить переворот, который вы уже давно планируете, вам нужна кровь Бухарина и Рыкова!
       Когда-то, двенадцать лет и три месяца назад, Калинин на Четырнадцатом съезде возражал оппонентам Бухарина – Каменеву и Зиновьеву: «Можно подумать, вы хотите крови Бухарина. Товарищ Бухарин закланию не подлежит». Коба вслед сказал жестко и зло: «Крови Бухарина хотите? Не будет вам крови Бухарина!»
       Сейчас Калинин сидел тихо, опустив голову и катая по столу карандашик. Сталин тоже не перебивал, слушал.
       Бухарин повторил:
       - Страною правит НКВД! Что это такое?! Почему это происходит?
       Сталин сказал:
       - Ну вот мы тебя туда пошлем, Бухарчик, ты и разберешься…
       Он был с Бухариным на «ты», называл его ласково Бухарчиком, жил с ним рядом в Кремле и давно прилепился к нему душой.
       Для Бухарина Сталин был Кобой, как когда-то был он Кобой и для Ленина…
       Постышев сказал:
       - Лично я не могу поверить, что честный член партии, прошедший долгий путь непреклонной борьбы с врагом за партию и социализм, может оказаться теперь в стане врага. Не могу в это поверить.
       Про Каменева и Зиновьева, которых расстреляли год назад, Постышев поверил, про Пятакова и Муралова, которых расстреляли только что, он тоже поверил, теперь он заколебался.
       Коба сказал:
       - Какие вам еще нужны доказательства?
       И все, кто лично не верил, стали говорить, что уже сомневаются в своем неверии.
       Двадцать семь месяцев назад они дали убить Кирова. И потом дали расстрелять за это Каменева и Зиновьева, которых не любили. Потом они дали расстрелять Пятакова, который слишком увлекался чисто административной деятельностью. Потом они дали умереть Серго Орджоникидзе, которого любили. И теперь они давали арестовать Бухарина.
       Вместе с Бухариным арестовали Ягоду, страшного Ягоду, бывшего народного комиссара внутренних дел, вязавшего и Каменева, и Зиновьева, и тысячу, десяток тысяч, сотню тысяч маленьких, не известных никому, кроме жен и детей, врагов народа.
       Ягода сказал:
       - Год назад я мог сам арестовать любой пленум.
       Коба сказал:
       - Год уже прошел.
       И теперь в Октябрьском зале Дома союзов Ягода сидел за загородкой рядом с Бухариным и вставал во фрунт, отвечая на вопросы государственного обвинителя прокурора Вышинского:
       - Так точно. Никак нет. На этот вопрос отвечать не буду – далеко зайдем.
       И Вышинский обтирал платком затылок, потому что знал меньше Ягоды, и то, что знал Ягода, нужно было поскорее спровадить в могилу. Вышинский слушался подсудимого Ягоду.

 

III

       «Следствие установило, что уже в 1918 году непосредственно вслед за Октябрьской революцией, в период заключения Брестского мира, Бухарин и бухаринцы организовали заговор вместе с Троцким и левыми эсерами против В. И. Ленина, как главы Советского правительства. Негодяи имели своей целью сорвать Брестский мир, свергнуть Советское правительство и убить В. И. Ленина, И. В. Сталина и Я. М. Свердлова».
       Троцкий не давал Кобе жить. Он выскользнул из рук девять лет назад, когда руки Кобы еще не могли делать то, что они могут сейчас. Все эти девять лет люди, сидящие сейчас на скамье подсудимых перед глазами Вышинского, укрепляли, удлиняли, усиливали Кобины руки. Коба был ничем и стал всем.
       Они тоже не любили Троцкого. Они не любили его как фанфарона, как златоуста, как высокомерного героя, который знал, что одно появление его распаляло восторгом полки и дивизии, защищавшие Советскую власть. Троцкий въезжал в Кремль на длинном «роллс-ройсе», на запятках которого стояли гайдуками матросы. Матрос сидел за рулем. Клаксон играл фразу из марша Радамеса. Они не любили Троцкого за его требования огосударствить профсоюзы, которые не посмели бы защитить рабочего человека от чиновника. Они не любили его и потом, когда он оставил эти свои взгляды и начал непримиримую борьбу против обюрокрачивающегося партийного аппарата…
       А Коба не любил Троцкого за удачливость. Коба не любил ярких людей. Он робел перед ними. Он не умел с ними спорить. Он умел убивать. Он был прост в своих понятиях. Кобе было по душе то, что задумывал Троцкий, то, что Троцкий провозглашал громогласно. И Коба презирал его как болтуна, который подсказывал и выбалтывал подсказанное.
       И пока они воевали с Троцким, обкладывая его цитатами и тряся над ним Карлом Марксом, пока они занимались вчерашним небольшевизмом Троцкого, Коба вязал их круговой порукой, в которой сам занимал место скромное, не большее, чем у других, а может быть, и меньшее.
       Так это начиналось. Ленин, больной, заточенный в Горках, начал понимать, что отрезан и заточен. Но Коба, ведавший всего лишь Организационным бюро, берег здоровье Ильича. Оргбюро четко выполняло предписание врачей: не волновать Ильича, не давать ему заниматься политикой, пусть выздоравливает. Ленин диктовал уже малопослушным языком: отстраните Сталина, отстраните, у него необъятная власть. Но они не хотели убирать Сталина, они хотели убрать Троцкого, потому что они были связаны со Сталиным круговой порукой.
       В каждой схватке они слабели, но Коба не был первым в схватках. Троцкого окоротили Каменев и Зиновьев – ближайшие соратники Ленина.
       Но когда ближайшие соратники Ленина замахнулись на нэп, на середняка, на справного хозяина, разжившегося землею, полученной у Советской власти, когда Бухарин стал защищать идею строя цивилизованных кооператоров, завещанную Лениным, Коба объединился с Бухариным. Он объединился с Бухариным не потому, что ему нужен был нэп. Он объединился с Бухариным потому, что ему не нужны уже были и Каменев, и Зиновьев, и Крупская, которая их поддерживала. Кобе нужно было прибрать к рукам страну, сделать Ленина безопасным, мумифицированным, обожествленным, таким, каким нужно было ему, Кобе: богом, благословляющим Кобины взгляды.
       Так они усиливали Кобу, не ведая, что костлявая с косою их уже сопровождала. Не метафорическая – партийная или гражданская, а смерть реальная, незатейливая, понятная всем.
       Коба мало теоретизировал и много работал. Он рассылал своих людей на места. Поэтому на пленумы и съезды год за годом приезжали все больше Кобины люди.
       Поэтому, когда Каменев через два года после Ленина потребовал сместить Сталина, зал затопал ногами. Было уже поздно.
       Коба уже строил социализм в одной, отдельно взятой стране, и люди, которым он раздал страну, были объединены не идеями мировой революции, и не научным коммунизмом, и не историческим материализмом, а ежедневными заботами: как накормить губернию, как не давать кулаку прятать хлеб, как строить дороги, заводы, дома, как управляться с высокоумными остатками ушедшей, оставшейся в прошлом Российской социал-демократической рабочей партии.
       Кобиным людям уже мешал нэп. Нэп связывал им руки. Они хотели быть полновластными хозяевами положения в своих губерниях, чтобы без помех выполнять любое указание, чтобы строить социализм так, как они его понимали, – без дискуссий, без разномнений, а как они скажут – так и будет…
       И они приняли программу ликвидировать нэп, ликвидировать кулака как класс – программу Каменева и Зиновьева, искренне считая эту программу программой товарища Сталина.
       Объяснение и оправдание Кобиных действий горело на устах у всех и внутри страны, и за ее пределами: ради будущего! Ради социализма! В обстоятельных докладах Кобы объяснение это было несокрушимо.
       Смерть была единственным контрагентом, которому Коба доверял. Она сделалась его верной сподвижницей. Живые были лишними, они мешали, они были обречены. Живые должны были поместиться в схеме либо исчезнуть.
       Тех обреченных, которых смерть брала до решительного Кобиного приговора, Коба хоронил с великими почестями, возводя в недосягаемый для живых ранг почти равновеликих своих братьев. Смерть навязывала ему кунаков и нукеров. Она составляла ему круг соратников, верных вечной верностью.
       Не было на земле правителя, который был бы так удачлив перед лицом смерти. Не было на земле правителя, на которого так прилежно трудилась бы смерть.
       Так возник исторический пантеон его соратников, начатый Свердловым, которого он ненавидел. Этот пантеон населяли год за годом Фрунзе, которого он опасался, и Дзержинский, который ему надоел, и Киров, которого он боялся, и Орджоникидзе, который его напугал.
       Так поднимался высокий зиккурат * с крутою лестницей для восхождения к пиршественному огню. Высокий зиккурат, в каменном чреве которого возлежал тот, чьей смерти Коба был обязан началом своего восхождения, тот, кого смерть превратила в вечного покровителя Кобиного зиккурата…
       И вот в Октябрьском зале Дома союзов на скамье подсудимых перед глазами Вышинского сидят последние, кого Коба судил открытым судом. Дальше он будет просто пристреливать кого захочет и когда захочет.
       «Они задумали, подготовили и организовали убийство любимого сына советского народа, дорогого Сергея Мироновича Кирова. Они подготовили покушение на жизнь руководителей партии большевиков. Самыми отвратительными средствами, перед которыми останавливается воображение честных людей, они осуществили при помощи извергов-врачей злодейское умерщвление товарищей В. В. Куйбышева, В. Р. Менжинского, А. М. Горького».
       Коба уже мог писать что хотел. Собственно, писал не он. Писали его подручные. И стреляли его подручные. И перья уже не поспевали за пулями.
       А в колхозах, которые стали теперь большевистскими, на дворах машинно-тракторных станций, в бывших церквах, переделанных под клубы, мастерские, склады, в коровниках, на которых залатать бы крышу, да все руки не доходят, в правлениях, просто под небом в местах, где природа потеплее, собирались митинги: расстрелять троцкистских гадов как бешеных собак!
       А на заводах, в цехах, на шахтах в нарядных (одна смена поднялась, черная, только зубы белеют, другой – опускаться в лаву) – митинги: уничтожить фашистских наймитов!
       А в учреждениях, в институтах, на заводских воротах, в школьных классах, в театральных залах, на древках, как хоругви, – портреты товарища Сталина, родного отца, гениального вождя братских народов Советского Союза, и лозунги: «Берегите вождей!»
       А в газетах фотографии – белые разинутые глаза, черные кричащие рты: расстрелять!
       «Следствие до конца срывает завесу, за которой прятался заклятый враг советского народа, враг трудящихся всего мира – Троцкий. Установлено, что он уже с 1921 года нес шпионскую службу для одной иностранной разведки. С 1926 года продался и другой иностранной разведке».
       Для какой разведки, сказано не было. Должно быть, и другая разведка была подкинута вслед первой уже сгоряча самим Кобой.
       Троцкий не давал Кобе покоя.
       Но у Кобы были привязанности. Когда-то, лет десять назад, он сказал Бухарину:
       - Бухарчик, мы с тобой – Гималаи, остальные – ничтожества…
       Коба считал, что история не знает случайностей. Если в старых, отживших общественных формациях пытки и посулы были орудиями эксплуататорских классов, то в новом обществе, где эксплуататорские классы исчезли, пытка и посул становятся реальными рычагами достижения высокой, гигантской цели объединения всего народа вокруг вождя и отсечения всего лишнего, что мешает народу достичь этой цели.
       Коба не любил лишнего.
       А Бухарчик без лишнего не мог жить. Он увлекался рисунками, пейзажами, собирал бабочек и жучков, завел какой-то живой уголок и проводил вечера со стихотворцами, слушая их усложненные определения свойств человеческой природы.
       Несколько лет назад Коба спросил по телефону у любимого Бухарчиком Пастернака:
       - Почему не защищаете своего друга Мандельштама?
       Пастернак стал гудеть в ответ какие-то оправдания. И вдруг прогудел:
       - Я хочу встретиться с вами, товарищ Сталин.
       - Зачем?
       - Чтобы поговорить.
       - О чем?
       - О жизни и смерти.
       Коба положил трубку. Он не любил пустых разговоров. Он не любил блаженных. Они не вписывались в его схему освобождения трудящихся масс от эксплуатации человека человеком.
       Бухарчику блаженные по душе. Бухарчик, конечно, знает, что этот его блаженный Пастернак никак не пожелал подписывать требование всех честных советских писателей – расстрелять фашистского наймита Бухарина. Что у них в головах, у этих блаженных? Пастернака надо бы изолировать, как изолировали другого упрямца – молодого кулацкого поэта Павла Васильева, который тоже заартачился. О жизни и смерти ему нужно. Блажь. А в тридцать первом нелегком году, когда Бухарчик подвергся справедливой партийной критике, Пастернак телеграфировал ему, поддерживая и не веря в его виновность. Но Пастернак телеграфировал в следующем году и Кобе, когда Коба трагически потерял жену и друга. Утешал, потрясался. Блаженный? Или двурушник?
       Нет, не зря Бухарчику нравятся блаженные. Он говорил на съезде писателей о поэзии. Он хвалил Пастернака и организовал ему бурные аплодисменты. Демьян, который любит Советскую власть, дал Бухарчику отпор. Но таких аплодисментов, как Бухарчик, он не сумел себе организовать. Демьян хочет доказать в рифму, что любит Советскую власть. Но он любит не Советскую власть, а шубу свою и шапку, которые ему обеспечила Советская власть.
       Бухарчик знает многое. Но он не знает, что люди должны быть способны убивать своих и быть убиты своими. Он имел время это узнать, но не узнал. Он знает, с кем приходится оставаться Кобе, и оставляет его потому, что не понимает того, чего так и не понял.
       А не понял Бухарчик того, что на небе может быть только одно солнце. Только одно солнце, которое освещает землю и дает людям хлеб и вино. Этого Бухарчик не понял.
       Коба сидел за занавеской у тайного окошка в стене Октябрьского зала, невидимый и вездесущий, и слушал, что происходит в зале.
       Бухарчик оставляет Кобу. Он совершает предательство. Но генеральной линии Бухарчик не предаст, он взят посулой: молодая жена его не умрет и сын его не умрет. Коба не связан обещанием дать им жизнь, но связан обещанием не дать им умереть. Это твердое слово намдвили важкаци.*
       - Подсудимый Бухарин, – не спросил, провозгласил Вышинский, – на основании того, что здесь было показано против вас, не угодно ли вам признаться перед советским судом, какой разведкой вы были завербованы – английской, германской или японской?
       Вышинский давал выбор. Разведку, которой был завербован Бухарин, можно было выбирать.
       Какой же разведкой он завербован?
       Рядом сидит человек, который когда-то был Крестинским. Или человек, похожий на Крестинского. Когда-то, в двадцать втором году, Крестинский был послом Ленина в Германии. Тогда Бухарин болел. Сейчас уже не имеет значения, чем болел тогда Бухарин, который сейчас, здесь, в Октябрьском зале Дома союзов, на скамье подсудимых, мертв.
       А тогда Бухарину нужно было лечиться. В Германии. Там хорошие немецкие врачи. Однако там – еще и хорошие немецкие чиновники, которые не дают въездную визу одному из главных большевиков и коминтерновцев. Там – рейхсканцлер Карл Вирт, демократ, пусть буржуазный, но демократ. Вирт, подписавший Рапалльский договор с большевиками. И Ленин просит посла Крестинского передать рейхсканцлеру Карлу Вирту письмо Председателя Совнаркома. От равного – равному. Я пожилой человек, и у меня нет детей. Бухарин мне как сын. Я прошу Вас, как о личной любезности, впустить Бухарина в Дойчлянд… Карл Вирт сделал личную любезность. Дипломатические письма не содержали таких просьб. Это было непривычно, трогательно, честно и прямо.
       Кто же сидит вместо Крестинского? А может быть, это все-таки Крестинский? Это должен знать подсудимый Ягода, сидящий здесь же, на этой же скамье. Недавний начальник ОГПУ – НКВД Ягода сидит на скамье подсудимых. Ягода, который знает, как переделывать людей. И как их убивать.
       Ягода знает, что Зиновьев и Каменев не убивали Кирова. Теперь от него требуется показать, что Бухарин хотел убить Ленина и Сталина. Ягода может подтвердить это.
       Ягода знает, что профессор Плетнев, сидящий тут же на скамье подсудимых, не убивал Горького. И Крючков, секретарь Максима Горького, сидящий тут же на скамье подсудимых, тоже знает.
       Ягода дружил с семейством великого пролетарского писателя. Он ходил в гости на Никитскую в бывший особняк Рябушинских. И ездил на дачу в Горки. У него огромные ступни, у Ягоды. Сейчас он согнул ноги и завел ступни под скамью подсудимых. Но когда Вышинский спрашивает его, Ягода вытаскивает ноги, встает во фрунт и говорит:
       - На это отвечать не буду, далеко зайдем.
       И глаза прокурора Вышинского за круглыми стеклами очков в темной узкой оправе тлеют страхом, когда он задает вопрос подсудимому Ягоде…
       Вышинский будет требовать расстрела изверга Бухарина, как требовал расстрела извергов Каменева и Зиновьева, а потом, через полгода, извергов Пятакова, Муралова, Радека и Сокольникова. Потому что слово «изверг» – любимое слово товарища Сталина.
       Рядом на скамье подсудимых сидит Рыков. Бывший председатель Совета Народных Комиссаров, сменивший на этом посту Ленина. Когда-то, на Пятнадцатом съезде, десять лет и три месяца тому назад, Каменев возмутился тем, что в тюрьму посадили его, Каменева, единомышленников. Каменев требовал: раз так – посадите и меня! Рыков тогда сказал: товарищ Каменев относит себя к числу тех революционеров, которые сидят в тюрьме, а я отношу себя к числу тех революционеров, которые сажают в тюрьму.
       Это было давно. Когда все еще были живы и Ягода еще не был начальником ОГПУ – НКВД, а Вышинский – прокурором.
       Итак, в какую же из трех разведок, предложенных на выбор, был завербован Бухарин?
       Может ли выстрелить Вышинский, приводя в исполнение приговор?
       Расстрелять этих извергов как бешеных собак.
       Вышинский сможет выстрелить, но при свидетелях, которые доложат Кобе, как он стрелял. А без свидетелей? Сможет. Но все-таки с бранью, с криком, чтобы хоть кто-нибудь слышал, как он стреляет. Вышинский не может без свидетелей: он правовед.
       Но стрелять будет не Вышинский.
       Стрелять будет взвод послушных крестьянских парней. Они станут полукругом и протянут винтовки инженера Мосина образца девяносто первого – тридцатого года. Они протянут винтовки и замрут в ожидании. И тогда капрал взмахнет палашом и вскрикнет «пли!». Но капралов нет в рабоче-крестьянской Красной Армии. Капралов нет. Маршалы есть, лейтенанты есть, а капралов нет. Маршалов Коба придумал и уже стал их расстреливать. Капралы были в Париже. Там расстреливали парижских коммунаров. Вытянув ружья к каменной стене, к которой прижимался спиною и растопыренными ладонями маленький, совсем маленький человек в разорванной рубахе. И ожидал взмаха палаша и команды «пли». Есть такая картинка.
       Нет, расстреливать будет не Вышинский и не капрал с палашом. Расстреливать будет незаметный палач, маузер которого будет глух и нем до поры. И как ему прикажут, так и будет.
       Пока человек жив, он не может знать, что происходит с человеком, когда он слышит треск выстрела. Он знает, что человек падает, но не знает, что падает не сразу. Человек падает не сразу и даже не сразу начинает валиться. Он стоит и как будто чего-то ждет, как будто еще не все сказано, как будто слово, брошенное ему сейчас в лицо, испорчено, обессмысленно этим посторонним, ненужным, удивляющим треском, когда ничего нельзя понять. И тогда, ничего не понимая, человек начинает валиться вперед, в сторону нелепо обессмысленного слова, и грохается наземь, на лицо, чтобы уже никогда не ответить.
       А может быть, треск грянет за спиною, в затылок? Тогда слово не будет видно, потому что спиною человек не видит. Но он падает все равно вперед, на лицо, как будто пытается отдалиться от бессмыслицы, треснувшей в спину, в затылок. Успеть отдалиться, грохнуться на лицо и – не отвечать…
       - Подсудимый Бухарин, – нетерпеливо повторил Вышинский, – я еще раз спрашиваю: на основании того, что здесь было показано против вас, не угодно ли вам признаться перед советским судом, какой разведкой вы были завербованы – английской, германской или японской?
       - Никакой, – тихо сказал Бухарин.

 

IV

       Осенью тысяча девятьсот сорок второго года я попал под действие приказа 227.
       Это был приказ наркома обороны СССР, выпущенный с целью прекратить наконец отступление наших войск. В приказе говорилось, что Красная Армия превратилась в стадо баранов. Там говорилось, что народ ненавидит свою армию. Там вменялось в обязанность специальным заградительным отрядам расстреливать на месте паникеров, трусов и предателей. Так повелевал великий вождь.
       За предыдущие десять лет он сделал все, чтобы Красная Армия отступала перед превосходящими силами противника. Он расстрелял командирский корпус – от маршалов до майоров. Теперь он приказал расстреливать красноармейцев.
       Вождь расстрелял управляющих тяжелой промышленностью и транспортом – от начальников главков до начальников цехов и станций.
       Он стер с лица земли земледельца, чтобы держать в руке каждое зерно. Потому что у кого хлеб – тот диктует. Ни шахтинский процесс инженеров, ни дело промпартии не были так жестоки и беспощадны, как дело никогда не существовавшей «Трудовой крестьянской партии»; ее главой был объявлен профессор Чаянов, великий ученый, добивавшийся социализма – строя цивилизованных кооператоров, где каждая крестьянская семья – это прежде всего самостоятельная социально-экономическая ячейка…
       Я воевал в сорок втором году на полувывезенных, полуразбитых, полусгоревших заводах Донбасса, мучительного в жару и перепутанного проводами электро­передач и тросами сваленных подвесных шахтных дорог. Мы воевали на тесном пространстве, цепляясь за терриконы, за вагонетки, за изуродованные копры, за вывороченные и сломанные, как пустяковые спички, величественные анкерные башни.
       Так я попал в Батайск, а потом в станицу Екатерининскую, а потом в новороссийские, туапсинские, геленджикские горы.
       Мы знали, где немцы, – сзади, догоняют, мы по привычке чувствовали их спиною. Но местность, где направление определяется здравым смыслом, кончилась. Местность вздыбилась, закрутилась, солнце всходило с неожиданной стороны, и вчера не с той стороны, с какой сегодня, потому что мы шли, шли и шли. Звезды были дикими, они мерцали над головой, небо было с овчинку, отороченную чёрной непроницаемостью гор.
       Теперь мы знали, где немцы. Мы устраивали оборону.
       Все образовывалось помалу, все постепенно прояснялось. Рана затягивается, пока тело живо. А тело было живо. Было живо тело разбитого, униженного, разбросанного, загнанного в горы войска, в котором перепутались и поредели подразделения. И если рана затягивалась, то не только потому, что где-то невидимые генералы собирали в спасительную кучу отчаявшийся сброд, придавая ему суть войска, а главным образом потому, что ни в одном воине ничто не перепуталось. И он начал понимать наконец, почему солнце дурит не по-степному, всходит и заходит не по-привычному. Небо было с овчинку, это нас уже не занимало, горы лежали, как медведи, – это нам было тоже один хрен. Мы приходили в себя. И пока мы устраивали оборону, в Москве вышел приказ 227, под действие которого я попал через месяц. Нам уже сказали, что мы – бараны, что народ нас ненавидит, сказали «ни шагу назад», нам уже приказали расстреливать трусов и паникеров.
       Но пищи не было, и снарядов не было, и часть наша была отрезана от тылов, гнездящихся где-то за горами, тылов, в которых, как мы мечтали, навалом и пищи, и боевого запаса.
       Наш командир вызвал офицера связи и почему-то меня (чтобы не скучно было) и приказал нам пробраться по азимуту в точку, в которую ткнул на карте, в точку, где, по его предположению, мог быть штаб армии. Он дал нам пакет и четыре гранаты.
       Мы шли по азимуту тридцать часов сквозь горы и скалы, через ручьи и горные речки, сквозь стены базальтовых выбросов.
       На рассвете дня второго (а в горах рассвет бывает поздно) мы очутились на неверной горной дороге, по которой кто-то двигался, негромко переговаривался, и мы прислушивались, чтобы понять, кто это – наши или немцы. Мы вставили запалы в гранаты, мы условились кинуть гранаты, броском перескочить дорогу и скрыться в белом тумане, клубящемся за дорогой. Мы были очень молоды и уже привыкли к смерти. Но нас ожидала радость: на дороге были наши – человек шесть или восемь. И мы вынули детонаторы из гранат…
       Я не помню лица того полковника. Я помню только четыре шпалы под пьяным лицом. Лицо играло, как играет тлеющее в погасшем костре полено, вспыхивающими и пропадающими чернинками. Вспыхнул черный рот, и я услышал:
       - Кто такие?..
       Мой товарищ, как старший по званию (а был он целый лейтенант), откозырял и доложил, какой мы части и куда идем.
       - Ага-а, предатели, – вспыхнул черный рот, – расстрелять!
       И в рассветном горном утре, на неверной горной дороге, среди прячущих свою вечную тайну молчаливых гор, прежде чем я успел осознать то, что услышал, раздался поспешный, торопящий, нетерпеливый и испуганный голос:
       - Разрешите исполнять, товарищ полковник?
       - Валяй! – вспыхнул черный рот.
       …Это был безусый школяр в безразмерной шинели, подпоясанной так, что шинель пузырилась, как бы передавленная нешироким брезентовым ремнем. Пилотка его неуверенно сидела на высоко торчащих черных волосах. У него были толстые, очень толстые роговые очки, и, прежде чем сообразить, что происходит, я подумал, что его не взяли на передовую из-за близорукости. Он неумело толкнул меня в бок коротким прикладом автомата Дегтярева, того самого, который так редко встречался мне у бойцов Красной Армии, и толчок его спихнул меня с дороги на едва различимую тропу, сбегающую вниз, в горный утренний туман.
       Меня никогда не водили под конвоем, меня никогда не водили на расстрел, и я до сих пор не могу понять, почему я привычно завел руки за спину, как опытный арестант. На тропинке, влекущей в утренний туман, заложив руки за спину, я почувствовал тыльной стороной правой ладони кобуру пистолета ТТ. Мысли не приходят сразу, они не влетают, как птицы в гнезда, они тащатся на волах долго, и никто не знает, хорошо это или плохо. Мысль о том, что я чувствую оружие, плелась долго, и когда доплелась, вслед заскрипела арба со следующей мыслью, потому что я уже понимал, куда и зачем меня ведут. Но мысль не доплелась. Прежде чем она доплелась, близорукий этот тощий парень сказал тихо, школьно, детски, будто подсказывал решение теоремы на уроке математики:
       - Ребята, сейчас я буду стрелять… Не бойтесь… В воздух… А вы бегите… Через каньон. Кажется, там наши…
       Слово «каньон» было книжным, и я почему-то отметил это про себя.
       Он застрочил из автомата, и мы рванулись в белый туман, не зная ни его дна, ни его длины, ни его ширины.
       Потом приятель мой говорил мне и про свои руки, послушно заведенные назад, и про нащупанную тылом ладони кобуру. Нас было двое, и никто не знает, решились бы мы защитить жизнь от этого очкастого школяра, который был сейчас властью. Он был властью, и я не знаю, решились бы мы противостоять ему. Но спас нас он. Он мог убить, он должен был убить, но не убил.
       Я думаю сейчас: могли ли нас расстрелять, не разоружив, не поинтересовавшись пакетом, который был при нас. Но я не ошибаюсь. Все было именно так.
       То, чего не могло быть, все-таки было. Многого в жизни не могло быть. Но многое было, несмотря на то что не укладывается в сознании. Не могло быть, чтобы немцы зашвырнули нас на Волгу и на Клухорский перевал. Но это было.
       Откат Красной Армии был остановлен не приказом 227. Он был остановлен пространством, временем, чертом, дьяволом, пушками, автоматами и снарядами, которые начали наконец поступать на фронт, тушенкой, присланной Рузвельтом, непостижимым упрямством народа, который живет только затем, чтобы жить, как бы его ни истязали, как бы его ни топтали. Кровью был остановлен откат. Не пули своих в затылок своим, а совсем, совсем другое остановило немцев. Воевать нельзя заставить. Воевать нужно хотеть.
       Армия сильна тем событием, которое ее создало. Это сказал сто лет назад Клаузевиц. И оказался прав. Событие, родившее Красную Армию, – Революция – было еще живо в сознании нации.
       И может быть, мы прогнали немцев еще и потому, что при пьяном полковнике, наделенном чудовищной властью убивать своих, оказался безусый школяр в толстых очках, не взятый на передовую из-за близорукости, но, может быть, очутившийся здесь именно для того, чтобы нарушить лютый приказ Верховного Главнокомандующего ради здравого смысла. Приказ, в котором вождь, доведший свое войско до отчаяния, назвал его стадом баранов, ненавидимым народом…

 

V

       Я хочу рассказать о русском интеллигенте девятнадцатого века. Девятнадцатый век был самым протяженным в истории: он начался в семьсот восемьдесят девятом году в Париже и кончился в девятьсот семнадцатом году в Петрограде.
       Я пишу о русском интеллигенте, разночинце, гимназисте, одном из тех, кто прежде всех наук узнавали политику, противостояние властям, подпольную литературу и тюремного фотографа. Еще не зная ремесла, они уже были знакомы с Марксом, или с Плехановым, или с Михайловским, или с Кропоткиным. В долгом девятнадцатом веке были выстроены все теории, которые осуществлял двадцатый – сначала с энтузиазмом, потом с ужасом, а потом – бесчувственно и машинально.
       Девятнадцатый век длился сто двадцать восемь лет и гремел симфониями надежд.
       В нем погасли костры инквизиции.
       Но еще не зажглись печи Освенцима.
       Интеллигент, о котором я хочу написать, родился в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году, двадцать седьмого сентября, на мученика Каллистрата и дружины его. Мать его – Любовь Ивановна – была учительницей начальной школы, а отец – Иван Гаврилович – человеком университетским, математиком по образованию, учителем гимназии, потом податным инспектором, потом дослужился до чина надворного советника, до седьмого класса по табели о рангах. Класс этот давал личное дворянство. Дослужись Иван Гаврилович до четвертого класса, он стал бы превосходительством и его дворянство было бы потомственным.
       Четырех-пяти лет интеллигент, о котором я пишу, уже знал грамоте. Отец воспитывал его в своих понятиях: без системы развивая любовь к знанию. Как это получалось, я не знаю, теперь так не воспитывают. Но результатом оказалась страсть к естественной истории, литературе, искусству, зоологии и энтомологии. Разумеется, он знал и основные европейские языки. Как это у них получалось, я не знаю. Теперь так не учат.
       Шестнадцати или семнадцати лет, то есть во времена первой русской революции, он вступил в подпольную партию большевиков.
       Звали этого человека Николай Иванович Бухарин.
       Меня занимает он тем, что был он одним из тех интеллектуалов, которые хотели осуществить в двадцатом веке нравственные понятия девятнадцатого.
       Сейчас, когда снят полувековой запрет с его имени, когда одна за другой появляются публикации о замученных и затравленных Сталиным людях, я знаю, что меня ждет, если книга моя получится такой, какой я ее замыслил. Сегодняшние интеллигенты поддержат меня в тех местах, где Николай Иванович показан жертвой произвола, и, возможно, зашикают в тех местах, где он показан соратником страшного Кобы. На меня, возможно, зашикают, когда я рискну показывать Николая Ивановича соучастником и строителем культа Сталина в ряду других жертв.
       Люди, о которых я пишу, полагали, что нравственность – удел филистеров. Они посмеивались над странным вопросом: стоит ли всеобщее счастье слезы ребенка? Они считали, что достижение идеалов не является целью победившего класса. Они были убеждены, что нравственно все, что способствует достижению высшей цели. Они не были сентиментальны, у них были принципы, за которые они умирали, считая, что несколько слезинок в счет не идут, что средства производства – прежде всего и что террор – временная мера.
       Они только не знали, что малую кровь уймешь тряпицей, большую – временем, великую же не унять, покуда не вытечет.
       Они хотели как лучше. Но получилось не так, как они хотели. Потому что они не знали, что в нашем веке против шахматных фигур будут играть бильярдным кием…
       Я пишу о русском интеллектуале, иногда обольщаясь своим воображением, иногда опасаясь его, как бывает со всяким, кто пишет книгу и пытается углубиться в то, о чем вздумал писать. Я листаю документы, читая между строк, догадываясь или не догадываясь об опущенном и пытаясь увидеть умерших людей, которые любили, ненавидели, интриговали, донкихотствовали, теоретизировали и убивали. Они создали небывалый мир, в котором проживаем мы сегодня, избавляясь от него или, наоборот, желая его сохранить…

 

VI

       Четыре буквы – НКВД – вызвали особенное чувство, представляющее хорошо протертую смесь гордости, почтительности и страха.
       Когда в какой-то пьесе тех лет актер поднял телефонную трубку и вызвал НКВД, публика облегченно, дружно засмеялась, как будто ей показывали беспечный водевиль. Публика облегченно рассмеялась (как выдохнула страх) потому, что в данный момент вызов не касался никого из сидящих в зале. Он касался кого-то там – на сцене, в жизни, на работе, на службе. И это было облегчение. Не я враг народа, не я, не я. Он, она, они, но не я.
       Никто не хотел знать своей судьбы. Такова была жизнь, которую упрямо, трагически создавали все и за создание которой расплатились головами. Они расплачивались головами поэшелонно. Сначала первым слоем голов, потом вторым, третьим, четвертым, не приобретая опыта, отбиваясь от закономерности, избегая логики.
       И если бы Господь Бог вдруг вздумал спросить: «Каин, где брат твой Авель?» — он услышал бы ответ, звучавший уже семь тысяч лет назад: «Разве я сторож брату моему?..»
       В школе у нас, в классе, была компания.
       Мы собирались, читали стихи, пели, музицировали и умничали. Попасть в нашу компанию было просто, но никто в нее не лез: было скучновато. В других компаниях отроки и отроковицы уже вовсю танцевали танго и фокстроты, все плотнее обжимаясь, у нас же, несмотря на патефон и пластинки, до обжимания дело еще не доходило. Мы обсуждали стихи, репродукции импрессионистов и слушали Шопена, которого очень хорошо исполняла одна юная особа из нашего класса.
       И вот к нам пристал парень с четвертой парты. Он был туповат, неинтересен, безлик, учился натужно: крупные капли пота вырастали на его лбу, когда он отвечал урок или возился с теоремой.
       Когда он пристал к нам, юноши даже не испытали к нему ревности, а девицы постановили непременно подтянуть его, чтобы и он читал стихи, слушал Шопена и умничал. Он приходил исправно, рассматривал репродукции, старался вникнуть в наши самодельные разъяснения Ван-Гоговых мазков и гогеновской женщины с плодом. Ему нравился «Завтрак на траве», он говорил, что это – понятная картина. Слушая стихи, он старался кивать в такт, и, когда попадал, на невыразительном лице его появлялась улыбка виноватого облегчения.
       Как-то мы разговорились – кто куда пойдет после школы. Очередь дошла и до него. Он сказал, что сразу после восьмого класса поступит в училище НКВД, в которое уже почти принят, нужна только справка об окончании восьми классов.
         - Мы тебе поможем закончить на «отлично»! – пообещали девицы, а один наш юноша, глянув на него странно и недружественно, спросил:
       - Ты что же, проходишь здесь у нас практику?
       - Ага, – простодушно ответил он.
       В этот вечер мы, не сговариваясь, засиделись долго, он устал, несколько раз клюнул носом и нехотя ушел. Девицы набросились на юношу, задавшего некорректный вопрос:
       - Нужно гордиться, что он принят в такое училище! Сейчас, когда всюду оказываются враги народа, НКВД должно пополнять свои силы. Надо его подтянуть! Он должен быть культурным!
       В это время никто из наших родителей еще не оказался врагом народа, это произойдет чуть-чуть позже, когда НКВД станет арестовывать их одного за другим.
       Юноша спросил:
       - А почему туда берут таких неразвитых мальчиков?
       - Ты – зазнавала! – закричали девицы.
       - А он – сексот, – сказал юноша, – нужен ему ваш Шопен!
       В следующий раз парень принес репродукции с картин советских художников. Он становился культурным. Сталин и Ворошилов гуляли вдоль Кремлевской стены. Ленин читал, сидя в кресле, прикрытом парусиновым чехлом. Парусина была как живая, это торопились отметить все. Горький и Ворошилов облокотились о прилавок тира. Ворошилов – прикладом, Горький – локтями. Ворошилов выбил все пятерки (было написано мелом на доске возле буквы В.) и очень смеялся. Горький же показывал пальцем в магазин винтовки, смущенно улыбаясь. Против его фамилии (буквы Г.) на доске стояли несколько троек и, кажется, даже двойка. Ворошилов стрелял метче Горького.
       - Мы все должны сдать на значок «Ворошиловский стрелок»! – сказала отроковица, хорошо игравшая Шопена.
       - Хорошие картины, понятные, – сказал парень, прибившийся к нам.
       В этот вечер мы не слушали Шопена, не говорили об импрессионистах и не читали стихи. Мы завели патефон и стали танцевать. Отроки с отроковицами. Фокстроты и танго. «Рио-риту», «Дождь идет», «Сумерки» и «Мой чумазый, любимый, черноглазый». И чувствовалось, что в следующий раз мы будем обжиматься смелее.
       Но следующие разы случались все реже и реже, а потом прекратились вовсе. Должно быть, мы взрослели…

 

VII

       Коба прилепился к Бухарчику душою.
       Он посылал ему в тюрьму газеты, где народ требовал смерти извергам.
       Он прислал ему «Пионерскую правду» за двадцать восьмое декабря, в которой описывалось замечательное звено пионерок десятой школы. Девочки хорошо учились и весело жили. И среди них была ученица Светлана Гурвич, которая нарисовала в этой газете лыжную прогулку. Под Светланиным рисунком было напечатано: «Светлана здесь нарисовала, как мы, визжа, катимся с горы. Визг на рисунке, конечно, не изображен, но, можете нам поверить, мы визжали так, будто скатываемся с Эльбруса, а не с маленькой горки».
       «Пионерскую правду» делали остроумные люди, любящие детей.
       Светланами названы были многие дочери партийных деятелей. Светлана Гурвич была дочкой Бухарина. Бухарин в тюрьме мог читать о своей дочке, которая жила счастливо, как все советские дети, и хорошо рисовала потому, что пошла в него, в папу, который тоже был хороший художник.
       Коба прислал Бухарину только что вышедшую книжку Лиона Фейхтвангера «Москва, 1937».
       С Фейхтвангером год назад Бухарин говорил по-немецки о германском национал-социализме, о гитлеровском фашизме, о нашем социализме, который строится и почти уже построен в одной отдельно взятой стране, и о счастливом решении еврейского вопроса.
       Фейхтвангер кивал удлиненным лицом благородного раввина, обрившего бороду и пейсы. Это был европейский человек, знаменитый писатель и мыслитель.
       Перед ним приезжал французский писатель Андре Жид. Он написал о Советской стране, радушно принявшей его, клеветническую книжку. Он не видел особенной разницы между Сталиным и Гитлером. Остроумцы сочинили эпиграмму на приезд Лиона Фейхтвангера:

Стоит Фейхтвангер у дверей
С внимательнейшим видом.    
Смотрите, чтобы сей еврей   
Не оказался Жидом.                

       Но Фейхтвангер не оказался Жидом. Он весьма резко критиковал своего великого французского коллегу за неправильно понятое то, что было увидено.
       Лион Фейхтвангер приводил внушающие оптимизм цифры, которые ему дали в Кремле, описывал электрифицированный макет будущей Москвы, планировка которой будет иметь все преимущества перед старыми городами Запада. Он не преминул отметить, что авторами завтрашней Москвы являются не только Иосиф Сталин, не только Никита Хрущев, но и Лазарь Каганович. Он писал о счастливой жизни советских граждан.
       И еще он приводил статьи из только что принятой новой Конституции, которую народ по справедливости назвал Сталинской конституцией, потому что это самая демократическая конституция в истории.
       Говорили, конституцию для Кобы писали Бухарин и Радек, но Лион Фейхтвангер, как серьезный мыслитель, мог не верить слухам. Во всяком случае, он не написал об этом в своей книжке.
       Он написал о преимуществе советской демократии, руководство которой свободно от парламентских пустословий, обвинений и грязи. Руководители Советского Союза свободны от межпартийной борьбы и отдают все силы на развитие народа, его хозяйства, его свобод. Особенно возмутило Лиона Фейхтвангера то, что многие на Западе называют Советский Союз противоположностью демократии. «Жалкие слепцы! В основном диктатура Советов ограничивается запрещением распространять словесно, письменно и действием два взгляда: во-первых, что построение социализма в Союзе невозможно без мировой революции и, во-вторых, что Советский Союз должен проиграть грядущую войну. Тот же, кто, исходя из этих двух запретов, выводит заключение о полной однородности Советского Союза с фашистскими диктатурами, упускает… одно существенное различие, а именно: что Советский Союз запрещает агитировать за утверждение, что дважды два – пять, в то время как фашистские диктатуры запрещают доказывать, что дважды два — четыре».
       Немало занимали Фейхтвангера как выдающегося психолога взаимоотношения Сталина и Троцкого. Блестящий «Троцкий с быстрыми внезапными идеями… и простой, всегда скрытный серьезный Сталин, медленно и упорно работающий над своими идеями… Троцкий – ослепительное единичное явление, Сталин – поднявшийся до гениальности тип русского крестьянина и рабочего, которому победа обеспечена… Троцкий – быстро гаснущая ракета. Сталин – огонь, долго пылающий и согревающий…
       Драматурга, который пожелал бы изобразить в своем произведении две столь противоположные индивидуальности, обвинили бы в надуманности и погоне за эффектами». Так считал Фейхтвангер. «Но разве красочность, подвижность, двуличие, надменность, ловкость в Троцком не должны быть Сталину столь же противны, как Троцкому твердость и угловатость Сталина?»
       Это было написано Лионом Фейхтвангером очень убедительно. И совершенно понятна вынужденность Сталина привлечь к суду своих противников, «обвинив их в государственной измене, шпионаже, вредительстве и другой подрывной деятельности, а также в подготовке террористических актов: за ними стоял Троцкий. Объяснять эти процессы – Зиновьева и Радека – стремлением Сталина к господству и жаждой мести было бы просто нелепо. Иосиф Сталин, осуществивший, несмотря на сопротивление всего мира, такую грандиозную задачу, как экономическое строительство Советского Союза, марксист Сталин не станет, руководствуясь личными мотивами, как какой-то герой из классных сочинений гимназистов, вредить внешней политике своей страны и тем самым – серьезному участку своей работы».
       Лион Фейхтвангер опоздал на процесс Зиновьева и Каменева. Но на процессе Пятакова и Радека был. В первом случае на него действовал воздух Европы, во втором – Москвы. И воздух Москвы оказался крепче. Когда писатель увидел и услышал Пятакова, Радека и их друзей, сомнения его растворились, как соль в воде, под влиянием непосредственных впечатлений от того, что они говорили и как говорили. Он взвесил все обстоятельства, говорившие за и против достоверности обвинения. После тщательной проверки, поведение, приписываемое Троцкому обвинением, оказалось не только вероятным, но даже единственно возможным для него поведением. Если Алкивиад пошел к персам, то почему Троцкий не мог пойти к фашистам? Кориолан Шекспира пришел же к врагам Рима и даже сказал: «Пред лицом патрициев трусливых бессмысленными криками рабов из Рима изгнан я. Вот почему я здесь – пред очагом твоим. Я здесь для мщенья. С врагом моим я за изгнанье должен расплатиться». После примера с Алкивиадом и Кориоланом невозможно отрицать, что Троцкий продался Геббельсу. А если Троцкий продался Геббельсу, так почему Пятаков и Радек не являются агентурой фашизма?
       У Лиона Фейхтвангера не сложилось впечатления, что признания обвиняемых вызваны пытками.
       «Помещение, в котором шел процесс, невелико, оно вмещает, примерно, триста пятьдесят человек. Судьи, прокурор, обвиняемые, защитники, эксперты сидели на невысокой эстраде, к которой вели ступеньки. Ничто не отделяло суд от сидящих в зале. Не было также ничего, что походило бы на скамью подсудимых; барьер, отделявший подсудимых, напоминал, скорее, обрамление ложи. Сами обвиняемые представляли собой холеных, хорошо одетых мужчин с медленными непринужденными манерами. Они пили чай, из карманов у них торчали газеты, и они часто посматривали в публику. По общему виду это больше походило на дискуссию, чем на уголовный процесс, – дискуссию, которую ведут в тоне беседы образованные люди, старающиеся выяснить правду и установить, что именно произошло и почему это произошло. Создавалось впечатление, будто обвиняемые, прокурор и судьи увлечены одинаковым… спортивным интересом выяснить с максимальной точностью все происшедшее».
       Невероятной, жуткой казалась Лиону Фейхтвангеру обнаженность, с которой обвиняемые «непосредственно перед своей почти верной смертью рассказывали о своих действиях и давали объяснения своим преступлениям. Очень жаль, что в Советском Союзе воспрещается производить в залах суда фотографирование и записи на граммофонные пластинки. Если бы мировому общественному мнению представить не только то, что говорили обвиняемые, но и как они это говорили, их интонации, их лица, то неверящих стало бы гораздо меньше.
       Признавались они все, но каждый на свой собственный манер: один – с циничной интонацией, другой — молодцевато, как солдат, третий – внутренне сопротивляясь, прибегая к уверткам, четвертый – как раскаивающийся ученик, пятый – поучая. Но тон, выражение лица, жесты у всех были правдивы».
       Инженер Строилов рассказывал, как бился, стремясь вырваться из троцкистской организации, в которую попал; еврейский сапожник с бородой раввина Дробнис, отсидевший шесть лет в царской тюрьме, трижды расстреливаемый белогвардейцами, теперь путался и запинался, стремясь как-нибудь вывернуться, будучи вынужденным признаться в том, что взрывы, им организованные, причинили не только материальные убытки, но повлекли за собой, как он этого и добивался, гибель рабочих.
       Лион Фейхтвангер мог не знать, что Дробнис завел бороду раввина потому, что губа его и подбородок были изуродованы при битье, когда его расстреливали белогвардейцы. Его зарыли живым, а спасли его местные жители. И не знал, должно быть, Лион Фейхтвангер ясных слов, сказанных сапожником с бородою раввина, запинавшимся и путавшимся на процессе, слов, сказанных жене на последнем свидании: «Помни, Любочка, так нужно партии».
       Потрясающее впечатление на Лиона Фейхтвангера произвел инженер Норкин, который в своем последнем слове проклял Троцкого, выкрикнув: «клокочущее презрение и ненависть». Ему сделалось дурно, и он покинул зал. Пятаков, господин среднего роста, средних лет, с небольшой лысиной, с рыжеватой, старомодной трясущейся острой бородой, стоял перед микрофоном, как будто читал лекцию. Карл Радек, получивший десять лет, уходя с охраной, обернулся в зал, приветственно поднял руку, почти незаметно пожал плечами, кивнул остальным, приговоренным к смерти, своим друзьям и – улыбнулся.
       Так написал Лион Фейхтвангер в своей книжке «Москва, 1937». И еще он написал в этой книжке:
       «Если спросить меня, какова квинтэссенция моего мнения, то я смогу, по примеру мудрого публициста Эрнста Блоха, ответить словами Сократа, который по поводу некоторых неясностей у Гераклита сказал так: «То, что я понял, прекрасно. Из этого я заключаю, что остальное, чего я не понял, тоже прекрасно».
       Таково было новогоднее чтение Бухарина в камере-одиночке. Это было за два месяца до начала процесса по делу право-троцкистского блока Бухарина, Рыкова, Ягоды, Крестинского и других, который пройдет все в том же Октябрьском зале, где помещается триста пятьдесят человек, где скамья подсудимых похожа на ложу, где суд с прокурором и адвокатами сидят на подмостках, к которым ведут ступени. И может быть, среди трехсот пятидесяти наблюдателей будет сидеть проницательный интеллектуал, тонкий интеллигент, читавший сравнительные жизнеописания Плутарха, размышляющий о Шекспире и похожий на Лиона Фейхтвангера.
       Но может быть, такой зритель уже не понадобится Кобе…
 

       А в камеру Бухарина втолкнули избитого, изуродованного человека, огромного, как медведь. Бухарин узнал его, и он узнал Бухарина сразу. Измученное разбитое лицо ожило надеждой:
       - Николай Иванович! Там фашисты, понимаете? Фашисты!.. Я дрался с ними… Они навалились впятером… Я ничего не подписал… Я плевал им в хари… Они выбили мне зубы… А вас не трогали?
       - Поздно, – сказал Бухарин, – ничего уже нельзя сделать…
       - Как же так?! Кто же захватил партию? Как же Сталин?!
       - Сталин знает… Сталин не остановится, пока не уничтожит нас всех… И даже если мы сейчас скажем на суде всё – нам никто не поверит… Он обещал мне сохранить семью, и я ему верю…
       И вдруг большой, огромный человек заплакал, обхватив разбитое лицо руками. Струп вокруг надорванного уха надломился, кровь сочилась по мощной ладони, державшей и шашку, и рукоятку «максима», и гаечный ключ в железнодорожном депо.
       Возможно, это была шутка Кобы: смотри, Бухарчик, что можно сделать с рабочим человеком, гигантом, косая сажень в плечах. А мы ведь с тобой маленькие, щупленькие и к тому же интеллигентные люди.
       Через два с половиной месяца слово, вложенное в маузер, вылетит, обессмысленное треском, и Бухарин, ничего не понимая, упадет на лицо, чтобы ничего не ответить…
        Лион Фейхтвангер сожалеет, что на процессе Пятакова не было кинокамер? Ну что ж, советские люди с благодарностью принимают критику. На процессе Бухарина кинокамеры будут. Они снимут фильм «Приговор суда – приговор народа».

 

VIII

       Конвоир остался в коридоре.
       Бухарин вошел и увидел Кобу.
       Коба стоял за столом, разрывая папиросы и набивая табаком из них трубку. Маленький, черненький, с костистым лицом человек в габардиновой гимнастерке под ремень тоже стоял и зачарованно смотрел на пальцы Кобы. Коба шевельнул бровью в сторону маленького человека:
       - Пойди погуляй…
       Скуластый, черненький, тщедушный и маленький – еще меньше Бухарина – человек вышел тотчас.
       - Садись, Николай, – сказал Коба.
       Бухарин стоял.
       Коба долго раскуривал трубку, раскурил с третьей спички. Спички он бросал на стекло стола и обрывки папирос – на стекло стола. Он пыхнул дымом, не глядя на Бухарина, и медленно пошел к двери, в которой только что исчез маленький человек. Будто затем и вызвал Бухарина, чтобы сказать ему: «Садись, Николай». Но возле двери Коба остановился, устремил взгляд на свои мягкие сапоги и сказал:
       - Бухарчик… Никогда не ошибался только тот, кто победил… Умирай спокойно, Бухарчик…
       И вышел, оставив Бухарина одного…

 

Зиккурат - Вавилонская башня (библ.). *

Намдвили важкаци – Настоящий мужчина (груз.). *

 

продолжение >>>

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10